Вечно живой памяти Амвросия Бучмы, человека, коммуниста, властителя дум: он не умирал и не умрет, — ведь козацкому роду нет переводу
Над крутоярой глубью, над берегом Днепра-Славуты, над скалами порога Ненасытца застыл в раздумной думе всадник…
Все там ревело внизу, выло, неслось меж каменных громад, а тот недвижный козачина и сам, казалось, был вытесан из камня.
Но вдруг, тронув вороного белогривца, словно бы ожив, ринулся козак в неистовую воду, на левый берег и поплыл на коне, прямиком, через быстрину, а Днепро, вырываясь из теснины на простор Низовья, кипел и бесновался меж черных камней, отколь живым не уйти ничему живому.
Чуть различимый в молочной кипени — дальше и дальше, то всплывал, то скрывался под водой тот нестрашливец, и что-то грохотало над водовертью, заглушая даже рев порогов: то колотилось козаково сердце, аж гудели берега Днепра.
Так некогда велось на Украине… Так велось?
А велось-таки!
…Ведь и наш бог не убог.
Ведь и мы не лыком шиты!
Ведь и нас, Химка, людьми почитают…
Что горьковатую ягодку зимней калины, разжевав эту истину, сядем, друг читатель, рядком да поговорим ладком.
Однако… начнем нашу ироничную повесть, начнем издалека.
Ибо не согласны мы, братие честные, с теми просвещенными философами, риторами и аудиторами, что уверяли когда-то, будто естественное уважение к поре минувшей есть, мол, небрежение к поре нынешней, — хотя, разумеется, и не все давнее славно!
А дабы в том убедиться, что и в старину бывало славное и неславное, не убоимся, мой суровый читатель, ни риторов, ни аудиторов, ни ретивых философов, — ведь, войдя в задор, доброй братчиной, миром, и чертей лупить легко! — начнем, приступим:
— Господи, благослови!
Когда господь бог, начисто лишенный юмора, так неосмотрительно сотворил людей и пустил их на землю, он сразу же приметил, что делают люди совсем не то, чего хотелось бы творцу, и, ей-богу же, можно было ему тогда посочувствовать: то же, верно, испытывает неопытный драматург, увидев на подмостках свое первое творение, ибо действующие лица и исполнители всегда и всюду — в любой драме или комедии и даже в обыденной жизни — делают совсем не то, что делать надлежит.
Первыми прогневили бога своей непредуказанной любовью Адам и Ева, затем что в делах любовных сторонний глаз, даже всевидящее око самого творца, никогда не найдет ни складу, ни ладу, ни малейшего смысла.
Но вовсе не любовь оказалась в житье-бытье людей самым страшным прегрешением. Осердясь на ослушников, а может, просто завидуя сладким утехам любви (ведь сам он того не умел), творец додумался не сразу, что все беды рода человеческого начались именно в ту смутную минуту, когда Каин, первенец Евы, коварно порешил своего меньшого брата, ибо с тех пор сварам и усобицам на грешной земле нет угомону и по сей день, — и было бы уж вовсе худо, кабы не утешала человечество вечно живая надежда: придет же, черт возьми, придет наконец такая пора, когда уж не одолеет, как говорят у нас на Украине, не одолеет Каин Авля: тупа сабля.
А покуда саблю свою Козак Мамай, что ни день, вострил. Вострил что ни день и тупил что ни день, от разных каинов отбиваясь.
Хотя он, надо сказать, и не любил того дела: ни вострить, ни тупить!
Однако горело в нем сердце против панского гнета, против кривды, против горя людского, противу всех грабителей наглых, что осмеливались на Украину умышлять, вот и приходилось Козаку драться с ними — и потому стал кроткого нрава мирный человек воином неодолимым, хитрым да ловким, — истинно козацкая душа! — до того ловким, что не брали его ни сабля, ни пуля, ни хворь, никак не брали, даже сама пани Смерть, видно, отступилась от него так давно, что и не упомнить ему, сколько годов он козакует на свете: двести? триста? — хоть и было ему всё сорок да сорок, ни больше ни меньше.
Так уж оно неладно повелось, что все люди — смертны да смертны, и господь бог не сразу даже углядел, что где-то там, на земле, на беспокойной Украине, живет и живет, дрожь на врагов нагоняя, некий лыцарь-бессмертник, запорожец, живет и годов не считает, и все нет конца его молодечеству: и в лето господне тысячу пятьсот такое-то, и в лето господне тысячу шестьсот такое-то — живет и живет…
А впервые того неумираху заметил пан бог где-то в степи за таким богопротивным делом, что прогневался тяжко, до того прогневался, даже покарать предерзкого позабыл… И вышло все это вот как.
Однажды, славно поужинав чем бог послал, сидели они, господь с апостолом Петром, на закраине облака, и вседержитель вдруг засопел, к чему-то приятному принюхиваясь, и так перевесился, что-то разглядывая внизу, на земле, где вставал дым столбом, что едва не кувыркнулся с небес, ибо он там такое увидел, такое увидел…
Что ж он там увидел?
Сразу и не скажешь… А потому еще раз начнем издалека.
Ехал однажды пусто-широкой степью достославный пан Демид Пампушка-Стародупский, былой запорожец, некогда на Сечи прозванный Демидом Кучей — за то, что был круглый, словно куча, а может, что загребал в кучу всякое добро; ехал тот пан по весьма важному делу из крупного поместья, из Хороливщины, известной больше под названием Стародупка; возвращался в главное свое владение на том берегу Днепра, в не столь уж отдаленном городе, звавшемся тогда Мирославом, где пан занимал важную и высокую должность полкового обозного реестровых козаков (этакого тех времен окружного интенданта и вместе начальника штаба и маршала артиллерии) и где была у него изрядная усадьба с каменными хоромами, с добрыми службами да кладовыми, — а поелику городов было тогда не так уж много на раздольной Украине, то даже какая-то неделя езды по весенним степям казалась пану обозному прескучной и предлинной, как песня старой девы.