— Отпустите его, девчаточки! — завопил обозный.
Но девчаточки, выполняя приказ сердитой гончаровой дочки, ставшей их сотником, будто не слыша крика пана Кучи, и ухом не вели.
Да и пан Раздобудько понапрасну орал, брыкался и чихал в не очень-то чистом мешке.
Девчата, всей оравой схватив за концы здоровенный и тяжелый мешок, бегом несли его куда-то в город, — не в дом ли самого владыки-полковника, преподобного отца Мельхиседека?
— Остолопы! — гаркнул Куча на трусливых гайдуков, ибо на них напала такая оторопь перед стремительным налетом бешеных девчат, что даже они не смогли выручить важного шляхтича из беды, — пан обозный выругался еще как-то там и припустился вдогонку за девчатами.
— Кого это вы приволокли? — спросил у запыхавшихся девчат владыка.
— Чужого шляхтича, пане полковник, — браво ответствовала Лукия, вместе с девчатами опуская к ногам владыки неудобную ношу, которая в мешке билась, дергалась и тоненько визжала, как недорезанная свинья.
— Что за шляхтич? — спросил полковник громко, чтобы тот, в мешке, услышал, и подмигнул Ярине.
— Кто ж его знает, — в тон ему отвечала Ярина. — Хорошенький такой, чистенький, учтивый…
— А вы сами — не очень-то учтивы, — улыбнулся епископ. — За что ж вы его этак?
И девчата, как водится у их голосистой породы, загомонили все сразу:
— Заглядывал, куда не следует.
— Принюхивался.
— И слова сегодняшнего…
— Слова не знал!
— Замолчите-ка! — прикрикнула Лукия. — Вот уж не люблю я девичьих штук. Не все сразу! — И, обратясь к владыке, спросила: — Что с ним делать, пане полковник?
— Развяжите-ка! — велел епископ.
Девчата скоренько развязали мешок, но пан Раздобудько не мог из него выбраться, так как торчал ногами вперед, — и девчата, взявшись за мешок всей оравой, вытряхнули пана Оврама наземь.
Все это было так смешно, что Ярина не выдержала, засмеялась, словно бубенчики рассыпала по архиерейскому саду, а за ней засмеялись, захохотали, заржали и девчата, да так заржали, что не дай бог, чтоб этак над вами когда-нибудь наши девчата насмехались, потому что от смеха того даже цветы в саду полегли на траву, даже деревья закачали вершинами, даже шелковые занавески на открытых окнах архиерейского дома втянуло внутрь, словно сквозняком, даже мороз прошел по коже у пана Раздобудько, затем что этот девичий смех своими переливами был похож и на серебряные колокольчики, и на теньканье бандуры, и на журчанье ручейка, и на ослиный рев, и на скрежет ножа о макитру, и на трещанье сорок, и был он, тот девичий смех, одновременно и въедливый, дразнящий, лукавый и сладостный, колючий и задиристый, и раскатывался он там, и звенел, и брызгал, и захлебывался от своей же молодой силы, ибо там смеялось много разных девчат, не только молодых ангелочков, но и молоденьких ведьмочек, и чертовок, как то почти всегда бывает…
Увядая в пламени девичьих насмешек, несчастный шляхтич старался хотя бы малость привести себя в порядок после пребывания в мешке.
Приглаживал чуб.
Одергивал на рукавах обшлага.
Поправлял кисточки на зеленых чеботах.
Хоть и без того все осталось на нем опрятненьким и неизмятым, и весь он был приятный и красивенький, и такой мягкой улыбкой вдруг озарилось его смущенное лицо, что девчата разом притихли, будто учинили что-то неладное против хорошего человека.
В саду владыки воцарилась тишина.
От этой тишины и проснулся Козак Мамай, что спал тут же, где-то за кустиком.
Как раз от тишины проснулся, а не от крика и смеха.
Козак Мамай проснулся от тишины, ибо за всю свою ратную жизнь привык он к шуму и грохоту боев, а тишина всегда будила в нем тревогу и лишала сна.
Лежа за кустиком, под старой вишней, Мамай открыл глаза, и первое, что он увидел чуть поодаль, были очи дивчины, той самой, о коей мечтал он и мечтал много лет, глаза гончаровой дочки Лукии.
Не веря самому себе, — Лукия-то была в козацкой одежде, — Мамай так и остался лежать, окаменев и вспыхнув одновременно: он же никого на свете не любил, только эту сердитую дочь гончара, да и не боялся никого, только ее, — и наш Козак враз почувствовал себя докрасна раскаленным камнем, который молодицы (выпаривая бочку для соленых огурцов) бросают в воду. Козаку сдавалось, будто пар поднялся над ним, ибо взгляд Лукии, его любимой, его солнышка жгучего, был злющий-презлющий, и чего только нельзя было в нем прочесть, ибо за короткий миг она тем взглядом сказала все:
«Я убиваюсь тут по тебе, соколик мой, ночами не сплю, болею о твоей судьбе, потому что жить без тебя не могу, а ты… ты даже весточки о себе не даешь… ты, даже придя в город, лежишь тут, храпишь, а обо мне и мысли нет!»
И все это, и еще бессчетное множество всяких мыслей и чувств высказала дивчина одним-единственным взглядом, полным и радости, и любви, и боли, и укора, и сердца с перцем.
«Мамай? Неужели… неужели ты?» — в тот же краткий миг ласково и радостно спросили очи верной дивчины и тут же, блеснув, погасли.
Лукия отвернулась.
Козак Мамай поднялся.
И стоял, растерянный, не зная, как быть, что делать.
— Кто вы такой, пане? — учтиво осведомился епископ у Оврама Раздобудько.
— Э-э-э-э-э… — столь же учтиво проблеял пан Оврам, ибо, ничего не измявши в своей одежде, он в этой беде голос все-таки потерял. И не мог обрести дара слова еще и потому, что не знал, как ему отвечать и как выкручиваться.
Назваться б Оврамом Раздобудько, и все выяснилось бы: его же сам владыка пригласил — искать в Долине запорожские клады. Но… явиться по такому делу из мешка? Нет, нет! В смешном положении можно и продешевить, — он ведь эти клады в который уж раз собирался продать, а для сего нужны были независимость, уверенность, соблюдение достоинства, а не появление из грязного мешка.