Когда Омелько, встав на клиросе, запел вместе с другими певчими сто тридцать девятый псалом: «Избави мя, господи, от человека злого! Сохрани мя от притеснителя! Они злое замышляют, всякий день ополчаются на брань, изощряют язык свой, как змея… Да падут на них горящие угли, да будут они повержены в огонь, в пропасти, так, чтоб не встали! Знаю, что господь сотворит суд угнетенным, явит справедливость бедным…», и эти лживые слова церкви о несуществующей справедливости к бедным, и моление о том, чтоб человека-притеснителя злоба загнала в пропасть, — все это будило отзвук в душах молящихся, ибо вокруг города шла война, ибо насилием полнилась жизнь этих простых людей, ибо должен был сей парубок, поющий на клиросе сто тридцать девятый псалом Зеленого праздника, должен был ныне для блага отчизны двинуться в дальний путь, трудный и опасный, и миряне, слушая этот псалом, теми же словами молились за спевака, за любимца города Мирослава: «Избави мя, господи, от человека злого: сохрани мя от притеснителя. Сохрани мя от тех, которые замыслили поколебать стопы мои…» — и добрые люди, моля у бога счастья-доли для Омелька, которые пел вот тут, быть может, в последний раз, уже горестно плакали, да и сам владыка не мог сдержать слез.
Когда грянула наконец прекрасная песня «Свете тихий», музыку к коей недавно сложил этот парубок, Глек Омельян, мирославцы, слушая, доходили до самозабвения, ибо песня каждого в молитве возносила до самых небес.
Но дело было не в молитве.
Всякое подлинное искусство таит в себе такую силу, что человек, не только поющий, но и слушающий, не только тот, кто пишет картину, но и тот, кто смотрит на творение художника, чувствует себя в тот миг исполином, и ему кажется, будто это все создал он сам, и в нем просыпается хорошее чувство гордости за человека, за творца, за свой народ.
В песнях Омелька — и в церковных, и в светских — била мощная народная струя…
Его учили не только профессора Милана или Вены, не только протопсальты киевской Софии, где он пел поначалу, но и родная матинка учила петь, над ним колыбельную напеваючи, и гончарный круг вращая, и снопы вяжучи, и пропалывая огород. И шелест ветра в степной траве утончал слух маленького Омелька. И журчанье родной реки Рубайла. И пенье соловья. И думы кобзарей. И девичьи песни-веснянки. И все, что пела Украина, все это учило его слушать. Все это учило его слагать песни. Все это привлекало к нему, к его дарованию, к его голосу козацкому, к его сердцу широкому, — все это привлекало тысячи и тысячи людей.
Он уже успел попрощаться с отцом.
Исповедавшись и причастившись, он готов был отправиться в дорогу, и потому-то, ведя сейчас песню, залетал далеко вперед по своему опасному пути и пел мирославцам так, как доселе никогда не пел, ибо прощался с отцом, что стоял у клироса, украдкой утирая слезы, прощался с родиной, со всеми этими добрыми людьми, которые так любили его талант.
Лукия глаз с него не сводила, слушая.
Омелько уже простился и с Тимошем, они вместе помолчали в саду.
Затем земно поклонился Лукии, — это ведь она вырастила их, трех сынов гончара, после смерти матери. Прощаясь, Омелько передал сестре сверток бумаг, исписанных странными закорючками, и просил спрятать до его возвращения, а коли погибнет — передать в Киев… Там были, в том свертке, ноты его светских песен — на семь голосов и на двенадцать, написанные на уровне тогдашней мусикийной техники, — и была меж ними «Песня пьяниц», двенадцатиголосый партесный концерт, который он только что закончил и уже начал было разучивать с товарищами, чтобы потешить козачество или своего брата ремесленника шуточной песней, мудреной и многоголосой…
Лукия плакала, слушая брата у вечерни, боялась того часа, когда кончится богослужение и Омельян, уже и домой не заходя, тронется в дальний путь, взяв ружье, сопилку, торбу, вскочит на коня, поджидавшего у церкви.
Пока владыка правил службу, молясь за мирян, коих во храме было полнехонько в ту клечальную субботу, молясь за Омелька, коему предстояло пуститься в далекий и опасный путь, молясь и за всю измученную и истерзанную Украину, — в архиерейском саду тем временем два вельможных плута и лукавца, Оврам и Демид, тщетно пытались обмануть и сбить с панталыку премудрого Козака Мамая, уверяя запорожца, будто бы золотые сокровища Долины — сущая небылица.
— Я уже вашу Долину осмотрел, — молвил Раздобудько. — И все постиг.
— А я уже осмотрел тебя самого, мой брехливый панычик, — глумливо отвечал ему в тон Козак Мамай. — И тоже… все постиг!
— Что ж ты постиг? — в испуге поспешил спросить Оврам Раздобудько.
— А то постиг, что самым драгоценным сокровищем всегда был и есть человек.
— Какой человек?
— Вот ты, к примеру, мой красавчик.
— Почему это?
— А потому… Хорошенечко прибрав тебя к рукам, можно сказать, что и сокровища Долины очутятся в тех же руках.
— Ты мой талан преувеличиваешь, Козаче. Правда, пане Пампушка? Не так уж я умен, как сие кажется. Правда ж?
— Истинная правда, — охотно поддержал обозный. — Дурень дурнем!
— Что вы этим хотите сказать? — вспыхнул Раздобудько.
— Как раз то хочу сказать, о чем вы меня попросили.
— Я вас ни о чем не просил, — рассердился пан Оврам и отошел от Кучи, оскорбленный и озабоченный.
Панна Подолянка, слушая в сторонке весь этот разговор, поспешила подойти к кладоискателю, отвела его на два-три шага и, оглянувшись на Мамая, тихо шепнула:
— Я тоже мечтаю о кладе.
— Мечты стоят нынче не очень дорого, очаровательная панна.