Как ни были они бедны, да ради таких проводов нашлась в доме и чарка на дорогу, и сала кусок, и хлеба вдосталь, а был он у Анны всегда выпечен, как солнышко, что и у гетмана лучшего не бывает…
Помолчали, присев перед дальней дорогой, где кто стоял: кто на большую наковальню, кто на чурбак, кто на пушку, подбитую во вчерашнем бою, потом встали, перекрестились на образ Косьмы и Демьяна, божьих ковалей, плюнули на морду черта, намалеванного для сего у двери, и двинулись было к выходу, да Иванище сказал:
— Сие — тот самый черт, коего я поймал недавно в вершу на Рубайле. А он мне и говорит: «Пусти меня, я — черт». — «Ладно, съедят дети с хлебом». — «Так я ж — нечистый!» — «Жена вымоет, все ж борщ вкусней будет…»
— И что ж? — спросил Омелько.
— Съели, — грустно усмехнулся Иванище. — Больше-то ничего не было…
Все засмеялись, хоть и невесело, и вышли из кузницы.
Провожать за город, в сторону противоположную той, где поутру шла схватка с однокрыловцами, подались старик Саливон с Лукией и Козак Мамай.
Впереди бежал Песик Ложка.
За ним шагали Омелько с Козаком, ведя коня в поводу.
Позади — отец и сестра несли голубя.
А где-то сторонкой крался, не выпуская их из виду, отверженный лицедей Тимош Прудивус.
— Я верю, ты вернешься, козаче, — говорил Омельяну Мамай, и лубенский тютюнец искрился в его трубке-носогрейке, трещал и шипел. — Но… гляди! Считай день каждый за свой последний день и будь счастлив, прожив его до конца. Встречи с явной смертью жди каждую минуту, но верь и верь: что выживешь, что дойдешь, что исполнишь все, что поручили тебе отец, родной город, Украина! Старайся не сложить свою голову, да и смерти, козаче, не страшись, — важно ведь не то, сколько ты прожил, а то — хорошо ли ты прожил! Кто это сказал — не помню, по…
— Это сказал когда-то Сенека, римлянин, стоик, — отвечал Омелько, что был одним из просвещеннейших людей своего времени.
— …Все же побереги себя в дороге от напасти и от несчастья, от злых людей и от лихой годины, — не учуешь, как беда набежит. Зверя в лесу немало: вот ты, ложась поспать, шиповника подмости под бока, глоду, терна, дерезы, чтоб крепко не заснуть. Да и комары… да и голод…
— Мне наша Лукия к седлу приторочила торбочку пшена, в постном масле жаренного, торбу тарани, сухарей да хлеба.
— И однокрыловцы могут наскочить, и всякий другой разбойный люд… — И Козак, яростно сверкнув глазом, начал рассказывать, что видел в степях: как гетман выставил повсюду сильные заставы желтожупанников, поляков и немцев, чтоб не пропускали на Сечь ни купцов с припасами, ни чумаков с солью, чтоб никто и в Москву не прорвался с жалобой на ясновельможного пана гетмана, как ловили путников и безвинно карали страшной смертью.
— Боне деус… милосердный боже! — комически воскликнул Омелько. — Зачем вы меня пугаете, пане?
— Чтоб ты, хлопче, в пути не унывал. А коли случится беда, ты пой. Что ни приключилось бы, ты пой. Песня спасет тебя повсюду. — И глаза Мамая блеснули синим, дьявольским, а то, может, и ангельским огнем.
— Я не совсем понимаю.
— Поймешь потом. А пока что… запомни мой совет. — И Козак Мамай отвернулся от парубка, потому что в прищуренном глазу засверкала слеза.
— Чего это вы?
— Анафемская люлька опять погасла, черти б ее курили!
— Люлька ж дымится…
— Комар попал в глаз! — Усы Козака зашевелились, словно от ветра, и он остановился, дожидаясь, пока их догонят Омельковы отец и сестра.
— Мне добраться б до ближнего рубежа России… — И парубок опять нащупал в шапке письмо к царю. — Только б не попасть однокрыловцам в лапы. А там…
— Что там! Будто нет на Московщине своих опасностей! — усомнился старый гончар.
— Да и в самой Москве ты еще набедуешься — ой-ой-ой! — печально улыбнулся Мамай. — И горюшка хлебнешь немало…
— В самой Москве? — удивился Омелько.
— А что ж! Ты к царю так просто не подступишься… тем паче, надобно таиться от наших земляков, а их в Москве бог весть сколько, и кто из них — холоп Однокрылов, того ты знать не можешь. Вот горя и намыкаешься! А когда минуешь все препоны, то и с самим царем говорить… никто ж не знает как, — все-то цари, короли и гетманы хитроумны, привередливы, своенравны. Ты ему чуть не так поклонился, а он тебе за это — голову напрочь. При московском дворе все там царю раз по сто земно кланяются. А ты ведь не привык…
— И не привыкну! Нет, нет!
— Доведется. Ты — посланец! И твоя голова уже не твоя, а только тех, кто тебя снаряжает в Москву. Будешь ты там и поклоны бить, и ручку целовать, и все делать станешь, как положено при царском дворе.
— Откуда ж мне знать, что там положено?
— Ты ж при дворах бывал.
— В Венеции, в Вене, в Варшаве…
— Кое-что повидал? Так ты уж поусердствуй: будь учтивым, кланяйся и кланяйся, — шея не переломится! — все делай так, чтоб никто не придрался: коли надо, то и горькое слово скажи, но с поклоном, почтительно. Будь смелым, как надлежит козаку… сыпь в глаза правдой, своего домогайся, но будь мудрым и хитрым, аки змий, чтоб голову не сложить понапрасну! Тебя к царю посылает украинский народ. И ты сего не забывай, Омелько! И не верь никому и нигде… Даже когда придешь к согласию с царем, даже когда он тебе свой перстень золотой подарит…
— Перстень? — удивилась Лукия. — Почему перстень?
— Так во всех сказках… — шевельнул усом Козак. — Коли до чего дойдет… царь спервоначалу дарует перстень, а затем уж…
— Ищет повода, чтоб отрубить голову? Не так ли? — И Омельян рассмеялся, а сестра испуганно схватила его за руку.