— Чистые, пане Куча, — спокойно отвечал Мамай. — Для сего дела нужны чистые руки, светлые души, коим себялюбие не застит любви к богу, к простому человеку, к правде. Чистые руки, чистая совесть, ясное и правдивое око, которые на войне будут стараться стать еще чище и яснее, — вот кому откроются и отдадутся сокровища в Калиновой Долине.
Замолчали добрые люди.
Да и недобрые притихли.
И снова стал доноситься издалека неясный шум мелкой оружной стычки, потому что однокрыловцам, верно, и троица была не в праздник, и грех не в грех, ибо уже не раз сегодня они пытались схватиться с защитниками Мирослава, а вот сейчас полезли впервые с другой стороны, от только что закрытого ими второго выхода из осажденной Калиновой Долины.
— Говори, Мамай, — попросили из громады.
— Что ж молчишь? — крикнул кто-то в толпе.
Даже Ложка с укором тявкнул на своего чародея-хозяина.
— Я уже сказал, — наконец отозвался Мамай. — Разыскивая теперь мирославские сокровища, каждый из нас… кто был силен, станет еще сильнее…
— Так-так! — загудела толпа.
— Храбрый — станет еще отважнее.
— Хорошо, черт подери!.. — одобрили люди.
— Чей ум был доселе острым, станет что дамасский меч.
— И славно!
— А кто был работящим, тот и теперь силы не пожалеет, до изнеможения, до стона, до скончания, а мирославские сокровища вырвет-таки из-под земли.
— Нам — лишь бы вырвать! — озабоченно молвил Пампушка-Стародупский.
— Э-э, нет! — возразил Мамай. — Если даже и возьмешь в руки добро козацкое, то клад можешь и не узнать, ежели душа нечиста: будто бы и не золото, а черепки вовсе, камень либо уголь… Так вот, каждому надобно малость поразмыслить: чиста ли у него совесть…
— Надо лишь отговеться перед этим, — пожал плечами Куча. — И все грехи с души долой.
— Нет, — сказал Мамай. — Исповедоваться на сей раз будешь не перед богом, а перед людьми. А это — страшнее! Курить народу ладаном — пустое дело, — И, задумавшись, чародей будто забыл даже, что люди его слова ждут и ждут.
Мамай молчал и молчал.
Наконец все тот же Пампушка не выдержал:
— Где искать?
Козак молчал.
— Не в пещере ли где?
Запорожец и рта не открыл.
— Не на дне ли Рубайла? — спрашивали из толпы. — Не в озере ли Красави́це? Скажи!
Козак Мамай молчал.
— Или, может, вам не хочется, — домогался Пампушка, — говорить при таком многолюдье, пане Мамай? Боитесь гетманских соглядатаев? Так скажите кому одному. Мне, например. А то вот пану Овраму, известному искателю… Отвечайте ж! Не молчите.
И Мамай ответил.
Но ответ… всех ошеломил.
— Я не ведаю, — сердито дернув золотую серьгу, еле вымолвил он.
— Как же это?! — взбеленился Пампушка.
— Чего туман нагоняешь? — пропищал женоподобный сотник. — Людей морочишь!
— Как же так?
— А так… Не знаю!
Тишина придавила камнем всю толпу.
А Козак Мамай сказал наконец:
— Я помню кой-какие приметы… — и умолк.
— А еще? — спрашивали из толпы.
— Кроме того, есть одна бумага…
«Которой завтра уже не будет!» — подумал про себя Раздобудько, имея в виду письмо покойного полковника Кондратенко, о коем поведала ему Ярина.
— А еще? — допытывались люди.
— Искать надо.
К Мамаю подошла Лукия и сердито спросила:
— Ты и впрямь… не знаешь?
— Не знаю, серденько, — беспомощно отвечал Мамай своей любимой. — А впрочем… — И он опять крепко сжал скрытые под усами тонкие губы. — Начнем завтра.
— Почему завтра?
— Так надо, серденько.
— Пойдем-ка! — рванув Козака за руку, велела Лукия с таким выражением тонкого и уже слегка увядшего немолодого лица, которое ничего утешительного Мамаю не предвещало.
— Иди! — тихо молвил Мамай. — Догоню.
Лукин пошла вперед.
Мамай не сразу мог покинуть мирославцев.
О чем-то посоветовавшись с архиереем, он поклонился толпе:
— Копать начнем завтра, поутру. А сегодня пусть каждый наладит свои лопаты, заступы, ломы… бадейки — носить землю. И каждый пусть хорошенько подумает…
— О чистых руках? — подсказали из толпы.
— Да, — усмехнулся Мамай, быстрехонько выбрался из толпы и подался в ту сторону, куда пошла Лукия.
Чтоб минутку побыть с ней наедине.
Чтоб заглянуть вблизи в ее глаза.
Хоть она и гневается на него.
Хоть она и сердцем крутенька.
Хоть она…
А она и впрямь сердилась на него, и горькие думы, словно полыни девка наелась, горькие думы растравляли ей душу, и без того отравленную горем войны: и осада родного города, и опасность, подстерегавшая Подолянку, к коей она крепко прикипела сердцем, и сей коротконогий увалень, Мамай, по которому изнывает сердце дивчины, и брат Омелько, что отправился нынче в опасный путь: пробрался ли мимо ногайцев и крымцев, гнавших в неволю полонянок из захваченных городов и полков Украины, проскочил ли живым и здоровым меж отрядами Гордия Гордого, которые в ту пору, когда он выехал, уже стягивались плотным кольцом вокруг города Мирослава.
Прорвался? Или…
Не прорвался-таки Омелько.
А нарвался…
Беда настигла в тот же вечер, еще и ночь Омелечка не обняла.
Отряд желтожупанников внезапно окружил мирославского посланца в безлесной балочке, через которую он пробирался на своем коне, минуя людные места, плетясь не шляхом, а окольными дорогами, но сонливым степям, но дремливым лесам.
Но и тут, в пустынной степной балке, его все-таки застукали, потому что гетман Однокрыл прегусто расставил свои сторожевые отряды.