— Будьте здоровы, — напутствовали его двое гуцулов, нанявшихся недавно челядниками к Иванищу.
— Наведывайтесь, — молвил пан Станислав.
— Пускай, завтра… — сказал Мамай и вышел с Иванищем за ворота.
Они немного постояли.
Мамай глянул на черные развалины доминиканского монастыря, что поднимались над самой кузней, и спросил у москаля Иванища:
— Гнездо вот это? Пустое оно?
— Кому ж там быть? — пожал плечами коваль.
— Бог его знает… Ты тут близко живешь, поглядывай. Поглядывай днем. И ночью поглядывай.
— За тем и приходил? — спросил Иванище и пристально посмотрел на развалины того гнезда доминиканских воронов. — Ты что-то проведал? — спросил он Мамая.
Но никто ему не ответил.
Козак Мамай внезапно исчез.
Будто его здесь и не было.
Вот так он исчезал всегда.
Так и возникал повсюду.
Внезапно.
Все ему в Мирославе надо было увидеть, и возникал он той ночью везде: и меж воинством, что охраняло город со всей Долиной, подстерегая врага на передней линии обороны.
Появлялся и на недоступных для врага башнях замка, сооруженных здесь для польского короля французским инженером де Бопланом, на каменных башнях, что теперь служили нам.
Побывал и на выгоне, где мирославские молодицы и девчата из отряда гончаровой дочки Лукии учились по ночам колоть пикой с коня, сама ж Лукия гарцевала перед ними, как добрый козак, как большинство девчат той беспокойной поры.
Она показывала, как держать копье, как посылать коня вперед или назад, как держаться в седле.
Покрикивала на какую-то ядреную девку, что не умела удержать, как надобно, козацкое таволжаное древко копья.
— Сама толста, а голова пуста! Вот уж не люблю…
Побродил Мамай и по окраинам — за девчатами городской стражи. Тихие и сосредоточенные, сновали они по сонному городу под началом Ярины Подолянкн, временно заменившей дочь гончара, Лукию: панночка хоть и жила все время в предчувствии беды, но легкомысленно пренебрегала предостережением Пилипа-с-Конопель и дома не сидела, не береглась, а дядюшка ее, епископ Мельхиседек, и без того отягченный военными заботами, должен был еще тревожиться из-за ее небрежности к себе самой.
Снова и снова заглядывал Мамай той тревожной русальной ночью в мастерские ремесленников, где повсюду так поздно еще светились огни: люди не знали отдыха перед лицом справедливой оборонной войны.
И снова шел Козак по улицам — в том сложном душевном настрое, когда, в смятении, даже и сам себя не поймешь, не зная, чего хочешь.
Упасть ли в траву где-то в пустой степи?
Мчаться ли на коне неведомо куда?
Отплясывать ли гопака на людном майдане?
Иль с другом верным потолковать?
Или просто посмотреть на звезды?..
И он блуждал один.
Козаки среди ночи грузили на мажары хлеб, чтоб везти защитникам города.
В доме пана обозного, в большой пекарне, полыхало в печах.
Молодицы и старые деды-пекари ловко сажали в печь, в другую, в третью кныши и караваи для козачества, и никто не заметил, как меж ними появился Мамай.
Весь в муке́, он управлялся столь же проворно, как в кузне или гончарне, словно бы только тем и занимался, что пек хлеб, и лицо его пылало вдохновеньем, какое осеняло его в любой людной работе, потому как — что б ни делал он, ему всегда хотелось петь.
Вот и сейчас он уже замурлыкал какую-то песню, тут же слагая ее.
Песня, рождаясь в тот миг, была еще невнятной.
А когда она зажурчала яснее, то и пекари ее подхватили, а за ними и молодицы залились, старательно выводя шутливую песенку про святой хлеб:
Слава хлібові святому,
Наче сонце, золотому,
Слава печі і дровам,
Що дають поживу нам!
Хлібе-короваю,
Рости в край із краю —
На здоров'я нам,
На згин ворогам!
Чи у полі, чи у хаті —
Слава вогнику й лопаті,—
Ми й на світі не жили б,
Як не був би добрий хліб!
Хлібе-короваю,
Рости в край із краю —
На здоров’я нам,
На згин ворогам!
Треба силы воякові,
Треба силы й для любові,—
Все дає нам хліб святий,
Наче сонце, золотий!
Хлібе-короваю,
Рости в край із краю —
На здоров'я нам,
На згин ворогам!
За песней никто и не заметил, как вошел в свою пекарню пан полковой обозный. Он прислушался к песне, она ему даже пришлась по душе. Однако, заметив тут кого-то чужого и не признав в мучном тумане Козака Мамая, он заорал:
— Кто и откуда?
На него вдруг залаяла куцая, ушастая собачонка, и, пока пан Куча отбивался от нее, Козак исчез, словно его тут и не было.
Только мука вихрилась возле печи, где стоял Козак Мамай.
Да еще песня Козака не утихала над кнышами, караваями и паляницами.
Посреди улицы Мамай остановился, прислушиваясь, как на соборной колокольне отсчитывает звонарь двенадцать часов, и каждый удар большого колокола бил словно в самую душу Мамая, будто сама пани Смерть отбивала занесенную над городом огромную косу войны.
Козак считал рассеянно, вот и показалось ему, что пробило тринадцать раз, и он стоял там, прислушивался к чему-то, думал — кто же из старых звонарей сейчас отбивает часы: Саливон или Варфоломей Копыстка? — завтра ведь придется снимать соборные колокола — на нужды войны, и кто-то там на колокольне с ними прощается.