— А меня к чарке и не кличешь? — лукаво спросила Огонь-Молодица, сгребая в подол белоснежной мереженой запаски, выглядывавшей из-под разведенных внизу уголков полтавской плахты, Михайликовы динары, червончики и талеры. — А меня, соколик, и не приглашаешь?
— Ты и так хмельна, — небрежно кинул Михайлик, пытаясь подавить чувство безотчетного и глубоко скрытого страха, что охватывал его перед этой игривой молодицей.
— Я ж не пила ни капли! — залилась журчащим смешком Огонь-Молодица.
— Тебе и не надобно, — пожал плечами простодушный хлопец. — Ты сама пьянишь, что горилка!
И отвернулся.
Чтоб не видеть ее очей, в которых блеснул тот зловещий желтый огонек, что поразил Михайлика, когда он переступил порог шинка «Золотая коса».
Коваля нашего, как и любого здесь мужчину или парубка, что-то непостижимо влекло к этой молодице, прозванной Чужой, потому как все время она пылала огнем ненасытной жажды к нашему брату, но что-то, такое же непонятное, сразу и отвращало от нее Михайлика, и он ежился под ее пытливым, зовущим взглядом.
Иван Покиван проворно помогал Огонь-Молодице переливать в чары и кубки кипящую варенуху, двенадцать часов томленную в горшке, плотно обмазанном тестом или глиной, сваренную из крепкой горилки — с сушеными грушами, яблоками, фигами, изюмом, вишнями, сливами, рожками, имбирем, корицей, мушкатом, стручковым перцем и липовым медом, — помогал шинкарке переливать на шестке кипящую варенуху, где с нового горшка только что сняли широкую затычку, сделанную из хлебной корки, хмельной пар вспыхивал синим адским пламенем над чарками и ковшами, и вскоре уже стояла перед каждым гулякой посудина, и все взяли в руки это огненное люциферово питье.
Взял свою чарку и Михайлик.
И дрогнула ненароком рука юноши с первой в жизни чаркой.
И плеснулась на стол варенуха, и заколыхалось на столе слабенькое синее пламя.
— Ой! — неожиданно вскрикнула Огонь-Молодица.
— Что это вы, тетка? — тревожно спросил Михайлик.
— Так… ничего! Пустяки… Пейте!
Заглядевшись на адские огоньки в чарках, все почему-то молчали.
— Эрго бибамус! — отвечая мыслям своим, будто сам себе, обычной латынью сказал отец Игнатий Романюк.
Будучи ревностным слугою господа бога и всю жизнь поповствуя, он по шинкам не ходил, а вот сегодня был его первый выход меж гулящих людей, потому что отец Игнатий снял с себя сан служителя католической церкви.
— Эрго бибамус! — повторил он, сам себе удивляясь, ибо пьянственных слов его уста не произносили с юных лет.
— Выпьем! — согласились и поляки, прихотью судьбы заброшенные далеко от родного дома, недавние наемники гетмана Однокрыла, которым уже не хотелось воевать.
— Hex жие добры хлопак! — поднимая деревянный ковшик, произнес один из них.
— Живео, младич! — отозвались и сербы.
— Будь счастлив, мой хлопчик! — с добрым выражением на худом лице сказал Иван Покиван.
— Вот за этим, — задумчиво промолвил Романюк, — за этим я и спешил сюда: чтобы народы наши были вместе…
— Вместе! — поднял свой кубок еще один серб, Стоян Богосав, спасенный нынче от виселицы, и спросил у Романюка: — Когда ж будет твое послание, поп?
— Кому послание? — спросил Прудивус.
— Вот хожу и думаю, призывное послание сочиняю ко черкасам… к простому люду Украины.
— О чем послание?
— Чтоб держались Москвы, — отвечал Романюк и, встав, снова сказал — Эрго бибамус! — и мигом выпил огненную варенуху, потому как держать серебряный кубок не было сил, так он разогрелся от кипящей горилки, что полыхала синим огнем.
За ним выпили и все остальные.
Только Михайлик еще держал в руке свою чару, смотрел на слабый огонек — не без страха, ибо ему впервые в жизни приходилось пить, и товарищи, видимо, уразумели это, и даже приумолкли, понимая важность минуты.
А Прудивус тихонько сказал:
— Что ж ты?.. Пей!
Молодой коваль наконец выпил свою первую чарку, и желтый кошачий огонь очей шинкарочки Насти пронзил его душу, как золоченое острие косы, намалеванной над дверью шинка, и дух захватило от неумения пить, и все сочувственно подсовывали хлопцу еду, и снова все умолкло.
А Игнатий Романюк, вытащив из кармана лист бумаги, перешел к стойке, поближе к свечам, и что-то там порой записывал — не свое ли послание ко черкасам, о коем он только что говорил товарищам?
У нашего Михайлика еще гудели в голове шмели после первой чарки, когда Тимош Прудивус, встав из-за стола, низко поклонился молодому ковалю:
— К твоей милости, домине Михайлик.
— Аве! — поклонился и Покиван. — Челом!
Простодушный Михайлик смутился, стал еще более неловким, покраснел и вдруг рассердился то ли на себя, то ли на лицедеев, то ли на выпитую варенуху. И спросил басом:
— Что это вы?
Мелькнула мысль: не смеются ль над ним?
— Видели мы, — сказал Прудивус, — как люди провожали тебя с лицедейских подмостков.
— Даяния щедрые складывали, — добавил Покиван.
— На руках несли…
— Еще ни с кем из наших киевских спудеев не случалось такого дива.
— Эрго, мы просим, — торжественно закончил Прудивус. — Приставай к нам, к лицедеям!
— Я ж неграмотный.
— Ничего! — отвечал Иван Покиван.
— Научим, — добавил и Прудивус.
— Я ж не ладен для вашего мудреного дела.
— Видали!
— Должен я, коваль, помочь в одолении предателей, — почесывая затылок, пытался отвертеться Михайлик, хоть и нелегко было отказывать хорошим людям. — А может, и сам пойду маленько повоевать.