А добрая наша Явдоха, догнав сына, взяла было его за руку, но Михайлик вырвал ее, на миг остановился и еле слышно прошептал:
— Я сам, мамо, я сам!
— Сам!
И снова рванулся дальше, к высоким воротам, на улицу, ибо на ближнем соборе веселые колокола, словно смеясь над парубком, так коварно и привселюдно оскорбленным надменной панночкой, внезапно звонко и весело отозвались вновь, и мирославцы отовсюду поплыли к собору, затем что на Украине в ту пору не было музыки сильней и краше праздничного церковного перезвона.
Хлопец опрометью выскочил из архиерейского сада, убегая от насмешек людских, от назойливого звона колоколов, убегая от самого себя, выскочил на улицу столь быстро, что матинка не могла и догнать его, а он спешил от того веселого благовеста дальше и дальше.
И шептал про себя, чтоб только не заплакать:
— Я сам, мамо, я сам!
Ему навстречу, поспешая к церкви, встревоженные неожиданным перезвоном, шли и шли пригожие девчата, краснощекие молодицы, нарядно одетые, с охапками душистой праздничной зелени и цветов, старики, детвора, ремесленники…
А колокола не унимались, и от этого буйного благовеста гудела и дрожала земля, и соборная звонница, кажется, на весь свет взывала вместе с ковалем Михайликом.
— Я сам, мамо, я сам… — где-то мелко тенькали колокола маленькие, среди коих был один — серебряный.
— Я сам! Я сам! Я сам! — подавал сверху свой сильный голос колокол подстарший, перечасный.
— Я… саммм! Я… саммм! Я… самммммм! — важно бамкал тяжеленный, тысячепудовый колокол, самый старший, называемый в народе гласом божиим, каким звонили на «Достойно», каким били в набат, на сполох, на беду, самый большой колокол, каким возвещали о пожаре. — Я сам, мамо, я сам… Я сам! Я сам! Я сам!
Над городом кружил сокол: где соколы летают, туда воронов не пускают…
А на соборной звоннице, украшенной зеленью — клечаньем, неистовствовал в богоревнивом восторге Саливон Глек, в простоте души полагая, что усердие его доходит не только до людских ушей, но и до глуховатого пана бога.
Звонил с перебором старый гончар и поутру, когда бежал от колокольного звона Михайлик-Кохайлик, горько униженный горделивой панной, когда всполошенные веселым бамканьем горожане дознались, что страшного ничего не случилось, просто гончар Саливон хочет попрощаться с новенькими, лишь год как повешенными колоколами собора: их нынче снимут мирославцы, чтоб перелить на пушки и гаковницы.
Звонил гончар и во время службы, как это и положено.
Трезвонил зачем-то и сейчас, после обедни, когда и звонить не следовало, и так вызванивал старик, что соборный протоиерей, отец Варлаам, злобясь как пес кудлатый, выдергивал из гривы своей волосы пучками.
Невелик и славно приодет ради праздника, старый гончар, будто сам не свой, бился в упругой паутине веревок, что протянулись к нему от больших, и средних, и малых колоколов, исправно отмытых сегодня от пыли и птичьего помета, — голуби да воробьи побелили их прегусто, — метался звонарь в той паутине, бился, как муха, которая тщится поскорее вырваться из цепких тенет.
Хвалу божью за хвосты усердно дергая, звонарь орудовал руками и ногами (ведь завтра уже — и захочешь, да не придется: ни дзинь, ни бом, ни за веревочку!), и в на диво стройном хоре подавали медный глас и подголоски — то колокол-полиелей, то перечасный — подстарший, то склика́нец зазвонный, тонкоголосый, тот самый, что всегда начинает первым, то колокол воскресный, то великопостный, а то буденный — и по два, и по три, и по пять разом, а то и все гуртом — в повторяющемся узоре четких ритмических фигур, — и все это так бойко и весело, и все это так густо и звонко, с жарким подъемом истинного умельца, что дыханье перехватывало у горожан, слушавших последнюю прощальную песнь главной мирославской звонницы, затем что сегодня отдавала она свои гулкие колокола войне.
Скрытый под самым большим, старшим колоколом, бамкал огромным било, двумя руками его раскачивая, дед Варфоломей Копыстка, веселый цехмистр нищих старцев, и все пело в душе этого легкого сердцем человечка, и он, хотя и сам был звонарем славным не только в пределах Долины, не мог надивиться искусству гончара Саливона, который на колоколах такое разыгрывал — хоть в пляс иди, а заупокойную на малых звонах («клим-клим-клим») тенькал так жалобно и печально, что люди плакали… Сей художник-звонарь так, бывало, назвонится, что и во сне слышались ему колокола согласного строя, где колокол старший, первый — звучал «до», где полиелейный «ми» был в большую терцию к первому, а буденный «соль» — чистая квинта опять же старшему, — и все они пели, сплетаясь в разных сочетаниях, и сердца звонарей бились всегда с ними в лад.
И Саливон, и дед Копыстка, оба прощались с колоколами, двое старых людей, для коих минуты благовеста были сладчайшими минутами бытия, когда звон их сердец могла слышать вся Калинова Долина.
Доверив огромное стальное сердце старшего колокола одному из малолетков, что с самого утра толклись на звоннице в ожидании счастливого мига, когда им наконец дадут хоть немного побамкать, дед Варфоломей Копыстка, припав грудью к тысячепудовому медному телу, на нижнем пояске коего бежали литеры «Лета божьего тысяча шестьсот такого-то… сольян бысть святой Покрове», прямо грудью принимал могучее содроганье колокола, его песнь, его рев, его плач, — да и сам он, дед Варфоломей, чуть не плакал, прощаясь с великаном, которому дивились сторонние купцы и гости, что прибывали в город Мирослав со всех концов Европы, из Ближней и Средней Азии.