Был на столе и тех времен Словник украинской народной и книжной речи (словник толковый, синонимический, с пояснением слов греческих, латинских, древнееврейских, французских), составленный в году 1627 киевским верховным печатником, пришлым молдаванином Памвой Бериндою, выпущенный в ту пору, когда и в странах европейских было не так уж много путных словарей.
Работая, отец Мельхиседек, нынче особенно часто припадал к сему народному источнику, тешась щедрой красой украинского слова, где играет сила духа нашего народа. Он разумел, отец Мельхиседек, что речь — первейшее оружие в борьбе: выживет язык, выживет и отчизна, ведь язык не только сильнейшее средство порабощения, но и верное (наравне с ножом да хлебом), надежное оружие в борьбе за волю, ибо гении народа без расцвета родного слова бессилен, так, но крайней мере, думалось тогда сему умному черноризцу…
Вот и сейчас, после божьей службы, заглядывая то в словник Беринды, то в другие книги, владыка что-то писал да писал, а праздничный клечальный перезвон, зазывный и певучий, хоть и против правил церковных, радовал его сердце, и точные слова, легко соскальзывая с павлиньего пера, ложились неровными рядками на большой лист, и это были как раз те, самые острые, самые разящие слова, какие надобны были в обращении к народу — к посполитым, козакам, горожанам, к шляхте, ко всем честным черкасам, то есть украинцам: отец Мельхиседек открывал им правду о нынешней войне, о друзьях и ворогах простого люда Украины, об умыслах Ватикана, о коварстве Варшавы, о Москве, о желанном единстве славян…
Владыка задумал передать сие послание бродячим кобзарям, слепцам, что ходят невозбранно по просторам Украины, неся слово правды. Ему хотелось так все это написать, чтоб лирники да кобзари, заучив письмо, как думу, как песню, возглашали бы его повсюду, наставляя на ум людей, сбитых с толку брехунами Ватикана, Варшавы и гетмана Гордия Гордого.
То быстро водя пером, то ненадолго останавливаясь и откидываясь к холодным, узорным изразцам приземистой печки за спиной, владыка повторял, на слух проверяя, нужные добрым людям простые украинские, тревожащие душу слова, слова боли, слова гнева, слова правды, с коими владыка мирославский не мог не обратиться к преданному самозваным гетманщиной народу Украины.
Он не слышал, как тихонько вошел куценький чернец. Став поближе, отец Зосима искоса поглядывал, что́ пишет преосвященный, да разобрать ничего не мог — зрение уже не позволяло. Отступив на шаг, он ждал, когда владыка оторвется от своего неотложного дела.
— Не нашел нигде, — выбрав наконец удобную минутку, еле-еле вымолвил монашек.
— Кого это? — отводя тяжелый взор от бумаги, рассеянно спросил епископ.
— Варфоломея Копыстку, цехмистра нищих старцев, — неторопливо ответил мешкотный монашек, копун и тихоплав, мямля, коему велел отец Мельхиседек привести заправилу и начальника нищих, слепцов и бродячих лирников, кобзарей да бандуристов, бойкого деда Копыстку, чтобы доверить его цеху сие письмо, что так стремительно возникало под его пером, письмо, которое надо было понести по Украине, дабы поднять наконец весь простой люд украинский против гетмана, продавшегося католикам Однокрыла.
— Ищи на колокольне, — не отрываясь от работы, приказал Зосиме архиерей. — Когда так ладно звонят, Копыстка, не иначе, там. Иди! Да поживее!
Куценький монашек медленно вышел, едва плетясь, мешкая на каждом шагу, и даже зажмурился на пороге, чтобы не видеть ненавистного Козака Мамая, намалеванного, как тогда водилось повсюду, на двери, ведущей из покоя в сени.
Отец Мельхиседек снова заскрипел пером, хорошенько обдумывая каждое слово, ибо верил в его силу («что напишет писака, не слижет и собака»), однако и двух строк сочинить не успел, как на пороге встал потный и запыхавшийся пан Куча-Стародупский.
Дырка на месте двух передних зубов зияла во рту, щетинистые усы стояли торчком, открывая на диво яркие губы, будто нарочно нарисованные на всегда бледном лице. Рыхлый, толстый, что бочка, однако на редкость подвижной и быстрый, он не подошел к столу владыки, а подбежал рысцой.
— Вы слышите, владыко? — крикнул пан обозный. — Звонят!
— Во славу господню… пускай!
— Да ведь нынче — троицын день, а тот полоумный Саливон растрезвонился, как в Христово воскресенье. Такое страшное время, а ему весело! Однокрыловцы могут подумать, что у нас какая-нибудь радость.
— Пускай думают, пане войсковой обозный.
— О! Слышите? Вон уже звонят едва ли не во всех церквах! А вы здесь, ваше преосвященство…
— Слышу! Звонят, аж горе смеется. Вон как славно! — И архиерей, вдруг разгневавшись, закричал: — И что это ты ко всему доброму цепляешься, пане?! Один лишь год миновал, как вознесли мы на собор новые колокола, и вот приходится переливать их на пушки. Пускай же люди хоть назвонятся! А ты, мосьпане… не вернуться ли тебе к своим обозным делам?.. — И еще немного — архиерей ругнулся бы совсем по-запорожски. Но вместо того спросил: — Чем нынче кормишь козаков? Я сегодня пройду по сотням… отведаю!
— Как угодно вашей милости… — И пан Пампушка-Куча-Стародупский, напуганный угрозой, ринулся прочь, чтоб до прихода владыки что-нибудь путное сварить для простого воинства.
— Погоди-ка! — остановил Мельхиседек. — Куда бишь девался твой гость? Тот щеголь?
— Не знаю. Пан Раздобудько пропал.
Владыка хотел было еще что-то спросить у пана Пампушки, но вдруг веселый перезвон над городом угас, на миг настала тишина, потом храм за храмом начали бить сполох.