— Известно, добрый, — помолчав с минуту, всякий раз отвечал Козак Мамай.
Мудрый борщ уже кипел ключом, фыркал, стекая на горячий под.
Бушевало буйное пламя, и бледное лицо старого епископа раскраснелось, словно от ветра и солнца.
В глазах матинки затаилась опаска: как ее сынок? Одолеет ли хотя бы ложку сей нелюдской снеди?
Мамай в мыслях залетал невесть куда…
Да и все они, молча сидя там, у печи, раздумывали — каждый о своем, а все разом — все о том же, о войне, Михайлик, о, Михайлик думал не о своем нежданном возвышении, нет, — он уже не вспоминал и про утреннюю беду, про измену панны Подолянки, одолевали его заботы о некованых конях, о кашеварских котлах для сотни, о нехватке пороха да пуль.
Михайликова мама, хотя и гадала — отчего это ее сынок, коему стала благоприятствовать судьба, отчего он невесел, что стряслося с ним этой ночью, пока матинка, притомившись, проспала тот миг, когда он подался куда-то без нее, — и, обо всем том думаючи, Явдоха без пощады казнила себя за беспечность, однако наипаче тревожила ее теперь та же, что и у сына, забота: досыта ли накормлены козаки, стирают ли они там свои сорочки, налажена ли подбитая сегодня гаковница.
Русый богатырь Иванище, беспокоясь о том, что в кузне у него кончается запас железа, раздумывал — нельзя ли на оружие перековать железную ограду, что дивными узорами окружает двор пана Кучи…
Мамай с Иваненко время от времени перекидывались словечком, да и снова задумывались над тем, что предстояло им немедля начать: над поисками железа, селитры и других сокровищ.
А владыка… он думал чуть ли не сразу обо всем, о чем думать надлежит перед завтрашним боем рачительному военачальнику.
Вспомнив нечто весьма важное, епископ хлопнул в ладоши и крикнул в дверь:
— Эй, там!
Однако никто не отозвался.
— Отче Зосима! — снова покликал Мельхиседек.
Через недолгое время став на пороге, куценький чернец степенно поклонился:
— Приказывай, владыко.
— Найди мне в городе спудея Прудивуса. И того ученого… пана Романюка.
— Где ж их искать, ваше преосвященство? — запинаясь на каждом слове, спросил монах, и эта медлительность, и вся нудная мешкотность его речи, тихоплавность движений — все это уже доводило владыку до исступления, а взять в келейники кого иного не решался он по причинам, о коих мы расскажем позднее. — Где? Искать где? — повторил монашек и снова поклонился его преосвященству.
— Скорее!
— Я и так — скорее, владыко.
— Мигом!
— Я и так — мигом, владыко.
— Приведи их ко мне. Иди!
— Иду, владыко.
И куцый тихонько поплелся к двери, словно нес на голове ведро, где клокотал, дымясь, кипяток, либо — вар, либо — козацкий мудрый борщ.
— Мне тоже надобен тот Прудивус, — раздумчиво молвил Мамай и снял с котла покрышку, чтоб длинной куховарской ложкой помешать истинно козацкую еду.
Спудей Прудивус о ту пору в шинке «Не лезь, дурень, в чарку», в задней половине, где у шинкарочки Насти Певной стояли в запасе барила да сулеи, Прудивус прощался тут с товарищами-спудеями, что и доселе не решили — идут с ним иль остаются в Мирославе, прощался с поклонниками своего искусства, коих немало здесь обрел, показывая добрым людям неунывающего Климка, прощался и с хмурым, озабоченным Гнатом Романюком, прощался и с веселым сегодня французом Филиппом Сганарелем, что всегда бывал в печали весел, а в радости печален.
Вот и сейчас казался он веселым, потому что было ему грустно, как всем этим людям, что пришли сюда проститься с лицедеем Прудивусом.
Он его впервые увидел, Пилип-с-Конопель, вчера на представлении, и сразу же полонила душу француза-запорожца богатая натура сего одаренного комедианта, и талант его, и смелость, с которой потешался он над кривдой, злом и неправдою, в ком бы ни угнездились они, хотя бы то был даже столь важный и опасный человек, как пан Пампушка-Стародупский, коего Прудивус нещадно высмеял вчера перед всем Мирославом.
И пан Романюк, и Пилип, и Иван Покиван, и Данило Пришейкобылехвост, и запорожцы, что собрались тут, и мастеровая челядь, и пришлые селяне, хоть и сидели они на бочонках с оковитою, никто из них не пропустил в тот вечер ни чарки: все слушали, как славно читает Пилип-с-Конопель из толстой чужестранной книги.
Подружив с веселым французом, Прудивус еще вчера просил почитать, перелагая по-нашему, а то и пересказывая, хотя бы самую малость из толстенного романа Шарля Сореля «Комическое жизнеописание Франсиона», ибо одно из многочисленных его изданий Пилип возил в тороках, вместе с «Комическим романом» Скаррона, с украинским словником Памвы Беринды да с французским «Описанием Украины» де Боплана.
Послушав еще с вечера начало «Франсиона», который мог бы полонить и не такое легкое сердце, как у Тимоша Прудивуса, спудей наш так увлекся тою книгою, забавными похождениями, всеми этими шутками и непристойностями, что готов был и свой уход из Мирослава отложить, когда б не гнали его отсель два обещания: понести по Украине письмо к украинским простым людям, которое ученый гуцул сейчас для него переписывал, примостившись в углу каморки, а также и слово, данное Алексею Ушакову: найти по ту сторону озера оставленную славным пушкарем жену на сносях.
Пора бы и кончать с похождениями Франсиона, но Прудивус никак не мог оторваться — хоть бы еще страничку послушать, а там еще да еще, пока сам Филипп Сганарель, утомившись, не сказал «хватит».
— Хватит-таки! — поднялся и Прудивус. — Пора уже мне, панове товариство, в путь пора! — И он положил в торбу две толстенные книги, телячьей кожей обшитые, папушу табаку, венок лука, кныш, баклагу оковитой, мешочек с пшеном, в постном масле жаренным, и узелок соли.