Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 166


К оглавлению

166

Козак Мамай с алхимиком отправились по неотложному делу к руинам доминиканского монастыря, однако же не в ту просторную келию, где приютилась таинственная мастерская алхимика, о коей в Мирославе пересказывали столько всяких глупых небылиц и страхов, как о гнезде адовом, — Иваненко с Мамаем поспешили в подземелье, к своему пленнику Овраму Раздобудько, чтобы малость подбодрить подземного искателя кладов в его тяжком труде да кое о чем расспросить.

А молоденький сотник Михайло тем временем, с помощью коваля Иванища отведя домой пьяненькую от козацкого борща Явдоху, переждал в хате, покуда она заснет, и тихонько выбрался в темный сад, чтобы немного погодя сбегать и поглядеть, что там делается в его сотне.

…Как было это и прошлой ночью, над городом исступленно заливались тысячи шалых в слепой любви соловьев.

Обезумев от страсти, они пели и пели, хмельные певуны, — просто от любви пели, а не воспевали ее, свою любовь, как то, случается, делают иные стихотворцы (о виршеплетах речь, а не о настоящих поэтах), забывая, что любовь изреченная да еще и зарифмованная — в тот же хладный миг уже не есть любовь, а лишь воркующая ложь, коей ненароком отведав (сиречь некоторые наши песни о любви послушав), быстро повымерли б (от вполне естественной тоски) не только сладкогласные соловьи в садах, а и последний меж воробьями воробей, ибо все они чирикают лишь потому, что без песни жить не могут (так же, как истинные поэты), а вовсе не потому, что пани Доля тем воробышкам — за искусное чирикание — рассыплет по торной дороге поэзии из-под пышного хвоста Пегаса чуть больше тепленьких кизячков… Однако ж никто еще на Украине в те далекие времена не зарабатывал себе на хлеб песнями, да и в Европе все было несколько иначе, а тот же Шарль Сорель (опять-таки в «Комическом жизнеописании Франсиона», с коим никогда не расставался Пилип-с-Конопель) насмешливо являл читателю книги одиннадцатой — безумного латынщика, который мечтал «для смягчения козацких нравов, несколько чрезмерно воинственных» выписать из Парижа — на потребу козачества — «воз поэтов», что основали бы академию и стали всех обучать «стихосложению и писанию романов», дабы настал желанный час, когда меж людьми «установится сладостное единение, а вирши станут столь почитаемы, что приобретут даже цену. Не имея денег, виршеплет отнесет трактирщику строфу и получит за нее полсэтье вина, за сонет — шопину, за оду будет иметь пинту, а за поэму — кварту, и соответственно за другие стишки, в силу чего сильно умерятся бедствия народные, ибо хлеб, мясо, дрова, свечи, сукно да шелк начнут продавать на вирши, в коих, разумеется, воспеты будут торговец и его товар: деньги чистоганом исчезнут, и сие принесет великое облегчение…».

Но сих презабавных строчек о поэтической коммерции еще не переводил тогда мирославцам француз-запорожец Пилип-с-Конопель, вот их и не знали еще ни Михайлик, ни Прудивус, ни тогдашние поэты, ни воробышки, ни ослепленные любовью соловьи…

…Вчера ведь он и сам, глупый коваль Михайлик, потерявший голову, влюбленный, щелкал соловьем, а ныне соловьиные ливы-переливы только дразнили раненного в самое сердце пана сотника, и он как во сне блуждал по саду — вокруг москалевой кузни, и приникал к стволам, корявым, искривленным, еще теплым от июньского солнца, и метался меж кустов, и кровь стучала в нем все сильнее да шибче, так что ему хотелось петь, а опамятовался парубок лишь тогда, когда москаль Иванище, ненароком проснувшись, сонно кликнул от ворот своей кузни:

— Не спится, сотник?

— Не спится, дядьку, — вспыхнув в темноте, ответил пан сотник. — Пойду-ка гляну, что там поделывают мои козаки! — И Михайлик бросился с ковалева двора, чтоб не мешать утомившимся людям.

32

Все, что ему довелось пережить за двое суток по их прибытии в Мирослав, все это простодушный пан сотник принимал не как дары не столь уж и милостивой Доли, на ту пору отчего-то расщедрившейся малость, а как самый обычный удел любого попавшего в город парубка.

Он вчера несколько разбогател, однако думал, что непременно так бывает в городе.

Столь быстро став сотником, Михайлик тоже не удивился, да и не весьма обрадовался, затем что никогда не помышлял про власть, про почести, его ничуть не тревожили порывы тех высоколетных душ, о коих пущено кем-то весьма едкое словечко: «Где два хохла, там — три гетмана!», ибо уже и тогда кое-где водились такие паны украинцы, что из каждых двух трое зарились на гетманскую булаву…

Он вчера держал в объятиях панну, о которой мечтают самые пригожие мужи не только на Украине, а и там — в Варшаве, Париже иль Амстердаме, где Подоляночка успела полонить немало пылких сердец, — он вчера, голодранец, захватил мужичьими руками сей цветок, с коего портреты писали величайшие художники мира, он целовал минувшей ночью, Кохайлик, ее губы, губы, о которых поэты сочинили горы мадригалов, виршей и виршиков, исчерпав мировые запасы эпитетов, что когда бы то ни было прилагались к слову «уста»: душистые, приветливые, прихотливые… Он целовал пылающие те уста, но не считал это чудом: любимая в объятиях любимого — что же может быть естественней и проще! Однако то, что сталось потом…

Эх, хлопче, хлопче!.. Столько со времени Адама жило на свете юношей, как ты, столько любовных огорчений портило им кровь, что пора уж прочному да стойкому иммунитету против норова многих поколений милых привередниц оберечь наш «слабый» мужской пол от излишних тягостных переживаний, ведь и хлопцы наши, не сглазить бы, тоже не лыком шиты, а вот гляди ж, и дело будто бы пустое, взбалмошная девка обошлась с Михайликом так, словно он сунулся с мазницею по мед, — ну, и не велика беда: пришли не званы и уйдем не ласканы, а печалиться парубку ни к чему, ибо девчат по свету что листьев летом. Однако наш парубок, — душенька его знает, чего он так прилип к той панне, — никак, видно, одолеть сей пагубы не мог — сердцу не прикажешь! — вот он и грустил да печалился, словно потерял кошелек с неразменным рублем.

166