Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 17


К оглавлению

17

— Я сам скажу, мамо, я сам, — старался успокоить ее Михайлик, но матинка не унималась, и колючие слова слетали с ее увядших материнских уст, как тяжкие молнии.

— Ступа ты чертова! Образина ты нечесаная, сто сот чертей тебе под хвост! Да чтоб на тебя дьяк с кадильницей, на гладкую кобылу! Да чтоб тебя…

— Чего орешь, Явдоха? — даже растерявшись, снова пыталась заговорить Роксолана, пятясь от небольшой и кругленькой, как луковка, Явдохи, но все было тщетно.

— Что ты там шепчешь? — вопила та. — Да за твоей бормотней и моего крику не слыхать! Гляди, какая пани: величается, точно сучка в челне. Потаскухи ты кус, а не пани! Шелуди бы тебя шелушили, слабогузка ты дуросветная!

— Явдоха, да уймись же! — тихо попросил было Пампушка.

— Ты что это на меня кричишь, котолуп? — обрушилась на него громовержица. — Ты лучше скажи ей, своей гетманской подстилке… А не то я ей сама скажу! — И Явдоха опять обернулась к перепуганной пани: — И чего это ты вытаращилась на меня, будто кизяк из паслёна? Ишь цаца какая! А иди ты под пену да в омут, охрёпа ты плисовая! Чтоб тебе не знать солоду и смолоду! Чтоб тебя… — Но, нежданно успокоившись, добавила: — Недопека! — и молвила уж вовсе будто бы мирно: — И не смотри ты на меня седьмою, потаскуха, бессоромница ты передняя и задняя, чтоб на тебя праведное солнце не глядело!.. Тьфу!

И перевела свой ласковый материнский взгляд на Михайлика.

Нежно схватила своего хлопчика за ворот.

И сказала:

— Идем отсюда, соколочек мой! — И таким солнышком, такой добротой лучилось ее не старое, кругленькое, но уже морщинистое и горем тронутое лицо, что сердце Михайлика екнуло, и он поцеловал свою маму в лоб. — Идем, сынку! А? — еще раз повторила она.

Да и замолкла. Уж больше и не бранилась.

И вовсе не потому не бранилась она, что слов не хватило или устала, нет, — потому только наша Явдоха умолкла, что у нее, у доброй мамы Михайликовой, как у всякой исполненной достоинства матери, весьма развито было чувство меры, и она еще сызмалу знала мудрое польское присловье: «Цо занадто, то не здрово!» — сиречь: крути, да не перекручивай, — и во всякое время наша Явдоха сию мудрую истину применяла в жизни.

— Воротимся домой, сынок? — спросила она у своего добродушного хлопчика. — В родную нашу Хороливщину? А?

— Ага, — обрадовался Михайлик. — Мне давно уж охота домой.

— А может, все-таки дальше поедем, парубче? — спросил у хлопца Мамай и непонятно улыбнулся. — В сей час вот и двинем разом? Ну?

— Так я ж не сам-один, я — с мамой, — зарделся простодушный коваль.

— Попросим и маму. — И Козак подошел к Явдохе, земно поклонился, бил челом — Поедем, паниматка, вместе?

— А куда?

— Туда же, куда вы и ехали: в город Мирослав.

— У того подлюги нам больше не служить. — И, кивнув на пана Пампушку, в заботе пожала плечами: — Как же мы там проживем?

— Были б живы, а голы будем, — шуткой отвечал Мамай и стал седлать Добряна, своего резвого белогривого воронка.

А дух паленых перьев, забивая благовоние росного ладана, меж тем уже долетал в лазури куда надо, до самого престола всевышнего.

И пан Пампушка в сердцах чихнул.

Чихнул и растревоженный чем-то Песик Ложка.

28

Чихнул и сам господь на небесах.

И не только потому чихнул, что слишком уж пакостно смердело палеными перьями, а еще и потому, что они с апостолом Петром уже успели повздорить из-за нежданной кутерьмы, поднятой там внизу, на грешной земле, лукавыми происками Козака Мамая.

— Испаскудил мне какой-то анафемский козак всю хвалу, — с досадой сказал господь.

— Испаскудил-таки, — согласился апостол.

— Такую щедрую хвалу… да погубить! — и задумался: — Какую же положим ему кару, тому козаку?

— Вот уже и кару, — отмахнулся святой Петро. — Вы, боже, стареете: за всё — кару да кару! И вам не совестно? А?

— Опять язык распустил, вижу! — сердито буркнул господь бог.

— Стоит кому-либо молитву прочитать не слово в слово — сразу и кара. Словечко переврет кто в Новом, а то и в Ветхом завете — сразу и кара! А когда подвластных обижают, когда там, внизу, только о шкуре своей пекутся, а не о добрых людях и славе господней, тут кары никому нет и нет, было б только исправно кадило. Так?

— А что ты думаешь! Кадило — это, ей-богу, славная штука.

— Вы, господи, право, стареете: неужто вас так тешит все это славословие…

— А таки тешит!

— …все эти подлаживания, каждения, величания, поклоны да поклоны, акафисты, молебны? Лизь-лизь да лизь-лизь! Разве не так?

— Ты, Петрусь, я вижу, умышляешь против основы основ?

— Умышляю, господи, — не стал спорить святой Петро.

— И смеешь в том признаваться?

— Смею, господи.

— А стоит мне лишь мигнуть…

— Мигайте.

— …и не быть больше тебе в служебном перечне святых.

— Не быть так не быть: все под богом ходим.

— Ты же от людской работы отвык.

— Как-нибудь проживу.

— Но как же…

— Я ведь был когда-то рыбаком, господи. — И святой Петро улыбнулся, вспомнив блаженные времена бурной молодости. — Вы ж не забыли, боже, как на озере, неподалеку от Генисарета, кажись, сынок ваш ходил по воде, как по суше. А когда попробовал это сделать я… — И старый Петро засмеялся. — Чуть не утоп!

— Ну вот видишь! Не по чину пошел. То-то! — И добавил тоном приказа: — Следует сей поучительный случай внести в новую редакцию Евангелия.

— Давно уже внесли, боже.

— И все это изучают?

— Изучают.

— И везде тебя поносят, корят, позорят, протирают с песочком?

17