Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 184


К оглавлению

184

Изменницу святейшему престолу тащили сейчас куда-то — не для того ведь, чтоб с нею нянчиться, как некогда, чтоб держать в монастырях, превозносить ее красу или чтоб выдать за какого-нибудь жирного голландца, банкира, негоцианта, имевшего препохвальное намерение заграбастать богатства и земли Украины. Разумела сие и сама панночка Ярина, но и смерть, коей она, по молодости лет, еще не могла постигнуть, даже смерть была для нее краше той жизни, какую столько лет готовили ей отцы доминиканцы, краше постылой доли изменницы своему народу…

— Свадьбу с Дорном скоро справим, — снова склонившись к панне, на ходу сладко говорил каноник, вытащив у нее изо рта шелковый платок, затем что средь непролазных болот Кармела могла и кричать, все равно никто ее тут не услышал бы. — Свадьбу, дитя мое! Ин номине патрис…

— На дыбе? — дерзко спросила Подолянка. — На костре? У палача на плахе?

И больше не сказала ни слова.

Жизнь могла оборваться вот-вот, ибо престол наместника святого Петра измены и отступничества не прощал никому, и панне Ярине не хотелось свои последние часы тратить на пустой разговор с Флорианом.

Ей причиняли боль руки этих разбойников, в голове все шло кругом, Ярина закрывала глаза, почти теряла сознание, и, мерцая, ей все что-то мерещилось…

Пламя пожара?

Малиновые стяги защитников Мирослава?

Иль пурпурная мантия молодого ватиканского кардинала Леодегара Борджиа?

Иль снова кровь?

Нет, нет!

…То пылали цветы.

Багрянели.

Рдели жаром.

Не маки в поле, не дикие пионы в лесу, не розы в саду отца Мельхиседека.

То были голландские гвоздики и тюльпаны на цветочных рынках Амстердама.

Огромными кучами. Срезанные. Лежали цветы.

Влажные от недавнего мелкого дождя.

Столь неистово красные, что больно было глядеть, что хотелось зажмуриться, поскорее отсюда бежать.

Штабеля, огромнейшие, красных цветов вздымались зловещей стеною, словно теплою кровью омытой… без малейшего проблеска иного цвета… точно кардинальская мантия, один лишь пурпур, от коего еще долго было красно в глазах, потому что улицы рдели цветами: даже вспыхивала вода амстердамских каналов, даже глаза городской голытьбы, всегда голодных горемык, наливались кровью.

Она их там видела всюду, голодных, хоть и не знала, разумеется, что в Голландии цветов больше, чем хлеба, ведь и тогда уже властвовал там денежный мешок, ведь и тогда рабочие мануфактур, мелкие ремесленники, голодные хлебопашцы и цветоводы проливали свою кровь за кусок хлеба, а толстопузые загребали богатства Востока — тоже ценою крови, что лилась в Индонезии да в Индии от разбойничьих действий торговых компаний, которые уже опутывали весь мир.

Лилась кровь и на Украине…

Земли Азии, Африки и Америки лежали далеко. А Украина была ближе, такая же богатая и заманчивая, доселе не прибранная к рукам. Истерзанная, но вольнолюбивая. Ограбленная, но непокоренная.

Много лет лилась кровь Украины: не одна душенька в боях загинула или в полон угодила, но не стала на колени схизматская сторона, которую снова теперь Ватикан пытался заневолить руками украинцев-предателей, руками наемных вояк, руками короля польского, руками хана крымского — в угоду негоциантам да банкирам Европы, что алчно дожидались завершения однокрыловской авантюры, дабы прибрать к рукам искони славные богатствами земли Украины.

…Подоляночка, изнемогая от страха, от боли, от муки душевной, пыталась сбросить с себя наваждение, эти амстердамские призрачные гвоздики, что прожигали ей очи, хотя она, само собой, и не думала в тот тяжкий час ни про Амстердам, ни про банкира Ван Дорна, ни про месть святой инквизиции, месть, которой не отвратить, видно, никакой силе, — ей просто привиделись, Ярине, в душевном напряжении красные цветы, мантия… и кровь… — и все пред ней пылало, колыхалось: желтожупанные разбойники держали Ярину, словно она им руки жгла, держали, как держит коваль раскаленное железо, и панне было невмочь, и, теряя память, Подолянка уже прощалась с жизнью… Прощай, родная матинка, прощай!

Но матинка молчала, ее давно уж не было в живых…

Прощай, Украина!

Но и Украина молчала, еще не ведая о новой беде, постигшей Подоляночку…

Прощай и ты, глупый Кохайлик, прощай!

21

А сотник о сердешной панночке и не думал, затем что у него как раз случился неладный разговор с Явдохою.

Они были заняты в таборе мирославцев разными сотничьими делами, и мама вздыхала, и шептала что-то про себя, и ни с того ни с сего вдруг молвила:

— Эх, сынку, сынку!

— Что мамо?

— Был бы твой батенько жив…

— Эге ж, был бы жив!

— Да отлупил бы он тебя — ой-ой! — И матинка, как то всегда бывало, когда гневалась, собрала увядшие уже губы, словно кошель на ремешок, мелкими складочками и, захлопотав над каким-то делом, умолкла.

— Ой, мамо? — отозвался не вдруг сынок. — Вы уж и разгневались?.. Чем же я провинился?

— Недостойно себя оказываешь, лоботряс! — И, вновь помолчав, добавила: — Где-то там ходишь! А?

Сынок молчал.

— До самой зорьки!

Сынок виновато склонил голову.

— Да еще без меня!

— Без вас, мамо, — покорно подтвердил Михайлик.

— Вовек же у нас такого не бывало.

— Не бывало-таки, мамо, — кивнул сынок.

— Что ж дальше будет?

— Будет уж как-нибудь, — без тени улыбки отвечал несмеян. — Я ж ныне… вроде бы стал уже сотником, мамо. А вы — вон как…

Но матинка возразила:

— И я о том же! — И голос у нее был в тот миг будто и не материнский, а чужой да холодный. — Сотнику, сынок, должно себя соблюдать.

184