Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 186


К оглавлению

186

— Душою?

— Телом! Выпрямилась и согбенная спина, и волосы седые снова стали черными, очи заиграли, зацвел румянец. И сей старец, сей немощный старец…

— Так я же старым не был никогда, — засмеялся Мамай. — Мне просто неохота помирать.

— Ergo?.. — озадаченно молвил Иван Иваненко. — Доводилось тебе слышать про Вечного Жида?

— Не только слышал, но и встречал когда-то.

— Тот Вечный Жид, он только и помышляет, говорят…

— О смерти?

— Ни о чем ином!

— Ведь он наказан бессмертьем и бездомьем: вечно бродить по свету — без родины! В том его проклятье: коли дом повсюду и нигде, коли он везде чужой, коли он весь мир ненавидит лишь за то, что мир тот — не его!.. Я Жида повстречал как-то в Киеве, на Подоле, на ярмарке: ходячая рана! Он хотел бы умереть, но нет, не может… Так и живет — без отчизны, без надежды на смерть. Вот это — страшно.

— По злодеянию и кара, — бросил алхимик.

— Что-то слышал я… да только не понял, за что ж покарал его господь?

— Когда Христа вели, чтобы распять его на кресте, — стал рассказывать Иваненко, — один иерусалимский сапожник, тот самый Агасфер, коего ты в Киеве некогда встретил, ударил сына божьего колодкой или еще чем-то, когда тот остановился у сапожникова дома — передохнуть от тяжкой ноши, от креста на спине. И сказал Иисус Христос иерусалимскому чеботарю: «Я сегодня опочину, а ты… ты будешь слоняться по свету… без дома, без родного края, не зная любви, с ненавистью к людям и народам… будешь слоняться по свету, покуда я вновь не приду на землю!» Вот он и ходит, Агасфер, слоняется из страны в страну… неприкаянный… и это его бессмертие…

— Оно и вправду страшно.

— Страшно…

— А то, что я не помираю, — заговорил Козак Мамай, — ничего это мне, кроме радости, не приносит. Когда бы мне… вдруг захотелось умереть, я умер бы, да и все! Но мне, Иван Иваненко, помирать не хочется. Вот я и живу… Живу и живу! Да и жить буду в своем дому вечно, покуда жив мой народ, украинский народ. Пока солнце светит! Бу-ду жить! Ибо козацкому роду нет переводу.

23

Они помолчали.

Потом алхимик, Иван Иваненко, неугомонная душа, опять завел свое:

— Все-таки, выходит, проглотил ты некогда… хоть кусочек философского камня? Скажи, Мамай!

— Неужто ты веришь, друже, в тот ваш великий магистерий?

— Без веры муж ученый что кот печеный, — ухмыльнулся алхимик. — Надо же мне во что-то верить!

— А в бога?

— Пускай бог в меня верит! — кощунственно осклабился алхимик. — Ведь я уже больше его знаю, голубь мой сизый. А ученый человек верит только собственным выдумкам и догадкам. И мне дела нет: земля вокруг солнца ходит, иль солнце — вокруг земли, или еще как-нибудь иначе, — только бы ходили! Только бы ученые доискивались — так или так, а не то этак! Только бы мне раздумывать, искать, доказывать… ибо искание — один путь к истине! А истина, она когда-нибудь придет… я в это верю, как турчин в месяц! Покуда же…

— А покуда — годится и философский камень? — захохотал Козак Мамай.

— Смейся, смейся! Теплилась бы только вера… — И горестно понурился: — Голова у меня, вишь, поседела, но и доселе не нашел, чего искал…

— Чего ж ты ищешь, Иваненко?

— Порох.

— Он давно выдуман!

— Не тот! Мне такой надобен, чтоб крепко напугать всех тех, кто к непокрытой нашей хате лезет. Чтоб и духу нашего боялись.

— Они и так боятся. Страшно, говорят, воевать с нами.

— Хочется, чтоб и дорогу забыли. Однако ж нет и нет! А я уже седой…

— И дурной… — обнял его Козак за плечи.

— Да я и сам то чую. Что ни день, проснувшись, вижу, что я — дурень… — И ученый муж поглядел вокруг, на зеленые луга.

Соскучившись в своей уединенной келье без единой души, ибо долгими днями ни с кем, кроме Кумы, своей совы премудрой, Иваненко не беседовал и света белого не видел, сейчас, шлепая по болотам с Козаком Мамаем, радовался он и пташкам, и цветам, и свежему ветру и никак наговориться не мог… Рассказывал Козаку всякую всячину — и про свои скитания в Неметчине, по берлогам алхимиков, и про забавные бурсацкие похождения, когда еще учился в Киеве, рассказывал и про Москву, где он провел свое детство.

Дернув себя за ухо, в котором поблескивала на солнце золотая серьга, Козак Мамай удивленно спросил:

— Так ты — москаль?

— Москаль, Козаче.

— Почему ж — Иваненко?

— Тут прозвали. Там, вишь, я был — сын Иванов.

— Что ж тебя черти так далеко занесли?

— А вот послушай! — И алхимик хотел было начать предолгий рассказ о превратностях жизни, как вдруг Мамай обернулся, к чему-то прислушался: там, позади, ему почудилось, будто окликнули его по имени.

— Зовет кто-то, — шепотом молвил Козак.

— Кто тут может звать, — отмахнулся алхимик. — Нигде ж ни живой души.

— Постой! — И Козак замер.

— Мамай! — донесся слабый старческий голос, и Мамай, продираясь сквозь ольшаник, что густо разросся тут, как везде по болотам, увидел под кустом выбившегося из сил цехмистра нищих, деда Копыстку.

— Что это вы здесь, Варфоломей? — крикнул Козак, подбегая к старику.

— Подолянку… украли! — вымолвил Копыстка, едва ворочая языком.

— Кто украл? — спросил Мамай, и огненные круги завертелись перед глазами, хоть и не была ему Подоляночка ни сестрою, ни любимою, никем, а всего лишь дивчиной, которую любили и почитали добрые люди Мирослава, дивчиной, о коей уже и сказки сказывали чуть не по всей Надднепровщиие, ибо слава пошла уже кругом — о ее скитаньях по Европе, о бегстве, о храбрости ее, об ее красе. — Кто украл? — повторил вопрос Мамай, оттого что Копыстка закашлялся и не сразу ответил.

186