Арина стиснула руку Омельяна.
Спросила:
— Ты и сие умеешь?
Да Омелько не услыхал.
— А? Умеешь и эту?
В солнечном лучике, пробившемся в храм сквозь узкое и высокое окно, похожее на щель в золотых сотах, белые косы девчушки, что ленок, распушились в каком-то взлете, встали над головкой сиянием, нимбом, точно у Варвары-великомученицы, искусно намалеванной на стене рядом с ними.
— Омелько? Ну же?!
Омелько не отвечал.
Потому что не слышал.
А «херувимская» (коей в более поздние времена отдавали свой талант не только Бортнянский да Белецкий, но и Глинка да Чайковский, Стеценко и Леонтович), «херувимская» плыла и плыла, как широкая река, как Днепр по долине.
— «Иже херувимы, тайно образующие…» — выводил хор.
А губы у Омелька шевелились без голоса, выговаривая те же слова.
— «…Пресвятую песнь припевающе…» — медленно, волна за волной, вздымалась и опускалась многоструйная река мужских и отроческих голосов.
Омельян тихонько подпевал своей же песне, в коей так могуче звенела народная струя — нечто близкое к «Засвистали козаченьки». Размах и полет запорожской песни Омельян смело перенес в свою прекрасную «херувимскую», и никто кощунства того не приметил, и священная песня долетела и сюда, в Успенский собор Московского Кремля, — и Омелько уже не мог не петь, но пел так тихо, что песня звенела лишь в нем самом и слышать ее мог лишь он один:
— «…Отложив ныне всякое житейское попечение…»
Вот теперь его уже слышала и Аринушка.
Окрыленная дерзкой мыслью, даже не мыслью, а порывом, предчувствием и жаждой чего-то великого, кои озарили ее лукавое личико, Арина стала подзадоривать своего чубатого Омелька:
— Ну же, да ну же! — и толкала парубка острым локотком. — Прибавь голосу!
Омелько прибавлял.
— Громче.
И Омелько брал чуть погромче.
Кто ближе стоял, у образа святой Варвары, уже люто поглядывали на придурковатого черкашина: да и правда, кто же в церкви горланит, когда тут — сам государь!
— Да ну! — И Аринка снова дергала рукав жупана. — Да пой же!
Забывши, где он, «пресвятую песнь припевающе», Омелько рванул полным голосом, да и повел «херувимскую», как только он один умел.
А он таки умел!
Слушали же его некогда благоговейно — даже певуны-итальянцы!
Да и в Киеве отовсюду сбегались песнелюбы — послушать мирославское дивное диво.
Да и сейчас вот, в соборе, «отложив ныне всякое житейское попечение», молящиеся начали оборачиваться назад, к притвору: под высокими сводами Успенского храма загремел голос такой красоты и силы, какого стены сии никогда и не слыхивали…
Голос, от которого мурашки пробегали по спине, словно то был глас божий…
Голос, что хватал за душу, потрясал все человеческое естество…
Омельян уже вел за собой весь хор «вспеваков»: все ускоряя темп, разворачивая дыхание, пробуждая уменье и талант певчих, что грянули песнь во всю силу.
…Коли б мы с вами, читатель, послушали тогда в Москве «херувимскую», тот киевский распев, он зачаровал бы и нас: силою своей, торжественностью, молитвенным своим экстазом (без коего, кстати, не бывает искусства!), неотразимой мощью лада песенного, необоримостью народной струи, что уже в ту пору проникала в киевские церковные мелодии. И мы потрясены были бы вместе с московскими мирянами, которые в духоте, упрев чуть не до смерти, забыв себя, подхваченные волною музыки, отдались полету души, ума и воображения, полету, в коем подымал к богу доверчивую толпу молящихся силой своего искусства Омельян. Тысячную толпу людей он возносил к небесам, затем низвергал на землю и опять возносил: то взывал к богу соловушкой, то звенел тончайшей, душевной струной, то гудел, как из бочки, гневным зыком, выкладывая богу все боли, горести и злосчастья, в коих жила, нет — прозябала почти вся эта беднота, весь люд Москвы и России, все голодные простолюдины мира… И это уже была не молитва, а спрос, и осуждение, и вызов, — и мы, сие почувствовав, мы с вами, читатель, восхищенные, безумствовали бы вместе со всеми, ибо истинное искусство обладает такой силой, что человек, не только сам взлетая в песне, но и слушая песню другого, не только сам рисуя, но и глядя на творение художника, в тот миг ощущает себя исполином, — вот и мы с вами, читатель, ошалели бы со всеми вкупе, хоть вера в бога нам чужда и враждебна, хоть в тогдашнем пении была кое в чем и непривычная (на нынешний вкус) гармония, порой своеобразные, а то и дикие даже (на наш, опять-таки, современный взгляд) модуляции, неожиданная и вольная смена ритмов, — но как бы то ни было, песнь Омелька реяла под сводами огромного храма исполинским ангелом искусства, пускай на службе у бога, пускай и несовершенного еще искусства, но отчетливо самобытного, чисто народного (полтавского иль киевского) и, в конце концов, при всех его обращенных к небу лицемерных поповских словах, всецело земного.
Никто в Успенском соборе, ясное дело, до таких мудреных рассуждений тогда не доходил, — только и всего, что Омелько пел, а москвитяне слушали. Но ведь слушали не холодно! Растерянные, потрясенные, даже будто оглушенные: и величием того, что они слышали, и красою, и силой голоса (громкоговорителей тогда не знали же!), и умельством певца, его не людским, а, верно, божественным даром.
…Омельян Глек-Юренко пел да пел, и ярое борение голоса его со словом божьим все с большей силой раскрывало разноречие меж людьми и поповскими небесами, ибо звуки жгли уже и терзали души людей, вознося всех разом выше и выше, когда в лёте этом песнопение пронизывал отчаянный вопль, на миг останавливающий сердце, стенанье, обращенная к богу мольба, жалоба, боль и гнев.