Литургия плыла торжественным руслом далее, а Омельян стоял и, ощупывая в шапке письмо мирославцев, завороженный, глядел на тот изрядный камушек, однако перстня не брал.
— Да бери ж, полоумный! — преострым своим локотком так двинула Омелька в бок Аринушка, что шальной хохол чуть не застонал от боли и разом вспыхнул от некоего острого и сложного чувства, и тут же ему вспомнился почему-то Козак Мамай, как серпом по душе резануло шутливое его прорицание: царский дорогой подарок! Драгоценный перстень! Вот он! «Близ царя — близ смерти!», и он глубоко вздохнул. Однако не только перстень: Мамай на прощанье велел быть осторожным среди опасностей, коими грозит царский двор, — все ведь жили тогда на Руси «душой божьи, телом — государевы»… Мамай, вишь, советовал Омельяну держаться перед земным царем степенно, разумно, оглядчнво, чтоб, случаем, не свалять дурака и не погубить вместе со своей головой и народного дела, которое привело мирославца с письмом в Москву.
Обругав себя на чем свет, Омельян хотел было протянуть руку за перстнем, однако, неведомо как почуяв, что государь уже, видно, жалеет о своем многоценном даре, певец низенько поклонился, так, что даже молодецкий козачий оселедец упал ему на высокий лоб. Посланец Украины не бухнулся царю в ноги, как на Руси делали все без изъятия, а именно поклонился — доземно, но с достоинством, еще и смушковою шапкою промел раза три по каменному полу собора, как то с вывертом проделывает знатное панство перед монархами по европейским дворам, что видел Омельян, когда возвращался из Италии, а теперь повторил виденное столь изысканно, галантно и куртуазно, словно стоял перед царем не в драном жупане простого козака, а по меньшей мере в тех пышных одеждах, в кои последнее время любила рядиться запорожская старши́на, козацкие богатеи, что уже научились щеголять не хуже веницийских, венских, варшавских или московских вельмож, кои все тщатся блеском своим затмить французское дворянство…
Поклонившись снова и снова, Омелько молвил:
— Аз недостойный раб! — и кивнул на руку царя: — Не заслужил такого дара, ваше величество! — И он ступил вперед, чтобы припасть, как его учил Мамай, к деснице государевой, да среброгрудые «рынды для бережения», телохранители, в белых турских кафтанах, с бердышами серебряными на плече, кои прежде стояли недвижно, окаменело, с бледными претолстыми и претупыми харями, лоснящимися от пота, с равнодушным ко всему на свете взглядом, сразу двинулись вперед, чтобы парубка схватить, — но, почитая службу божию, царь остановил их, и литургия потекла далее, и снова, все голоса покрывая, запел Омелько Глек.
Раскаты его голоса, уже став отголосками, какие-то мгновенья еще гуляли волнами под сводами собора, и тишина, когда наш Омельян умолк, внезапно взорвалась в ошеломленной толпе — смятенным вздохом тысячи грудей, доброхвальным словом, тихим возгласом восторга и благодарения богу. Шелковыми платами стирая с государева чела пот, именитые бояре слышали, как он неровно дышит, разумели его радость, видели благостное сияние на лике тишайшего государя, который, всех удивив, даже внимания не обратил на то, что сей чубатый приблуда не упал перед ним на колени: в московской державе тогда никому не спускали неуважения к царю.
Растроганный и умиленный Омельковым пением, государь только сопел да мигал кроткими голубыми глазами, — в его ушах еще звенел чудодивный голос козака, и царю в сей миг, как то частенько с ним бывало, «отложив ныне всякое житейское попечение», хотелось быть добрым: не напоказ, как случалось порой, а для своей же утехи, чтоб светлее было на душе, и царь вовсе не хотел посылать голосистого парубка на плаху, на дыбу, на виселицу — на тот свет, словом, хотя малейшая и даже непреднамеренная к царю неучтивость и даже случайная оговорка при возглашении его длиннейшего титула считались тогда тяжким государственным преступлением, за кое безотлагательно судили в проклятом богом и людьми Приказе тайных дел.
И не то чтоб царь не разгневался на упрямого неотесу, нет, в первый миг, когда хохол не пал ему в ноги, царь чуть не крикнул, даже о пол удалил посохом, на котором сиял золотой крест, но святость места погасила внезапный гнев его величества, ибо сердце государево — в руке божьей.
Царь только побледнел.
И снова вспыхнул.
Надел подаренный было перстень на свой пухлый палец и так немилостиво глянул на предерзкого, что у молящихся дух заняло с перепугу, а рынды-охранители еще крепче стиснули бердыши, ибо гнев царя — посол смерти.
Но царь тут же и улыбнулся, залюбовавшись галантностью парубка (когда тот трижды поклонился ему), смягченный его словами: «Аз раб…», все еще в умилении от «херувимской», — улыбнулся, отвечая, видимо, своим мыслям, и так неожиданно засмеялся, что протодиакон, бедняга, сбился с голоса, а миряне разом вздохнули (ну и взял за душу чубатый певец!), и дружный этот вздох погасил в ставника́х немало свечей.
Так никто из холопов царских и не уразумел: то ли гневается государь, то ли рад все же неслыханному певцу, — никто не ведал, что творится в тот миг с повелителем всея Руси, что заставило его унять волну гнева…
…Упоенный своим величием, приемами, посольствами, богомолениями, всем чином царских выходов и лицезрений, поклонами, целованиями и величаниями, всей сказочной пышностью своего нелегкого житья, царь, человек еще молодой, порою испытывал тяжкую скуку.
Его повсюду славили.
Земно ему кланялись.
Дрожали перед ним.
А ему хотелось поспорить с кем-нибудь, поболтать попросту, перекинуться шуткой, побеседовать о том о сем, и сей дерзило певчий, что так негаданно объявился во храме, мог стать утехой и забавою — пускай на часок, и его величеству не хотелось сразу же карать за неумышленную неучтивость приблудного хохла, затем что сделать то можно будет в любое время. А покуда…