Царь не мог забыть глаз, что горели ярым золотом злобы — почти вплотную к его голубым, он еще и теперь морщился от запаха дыхания тигриного, доселе помнил дрожь, что его пробирала, когда он касался спины иль хвоста обезумевшего от глумления зверя…
Оставшись один на один с Омельяном, он почему-то боялся и его, хотя молодой хохол тоже был связан надежными путами, — боялся, боялся, ведь Омельяновы глаза были сейчас точь-в-точь схожи с теми, так же золотисты, огненны, недобры…
Все сие припомнив, царь-батюшка хотел было ласково потрогать и этого, красного и взопревшего от натуги парубка.
Царь усмехнулся, заглядывая в глаза.
И тихо молвил:
— Хоть лоб вытер бы! — И снова мягко спросил — Чего такой сердитый?
— Попели б вы в этакой духоте, пане царь, — нежданно улыбнулся парубок, и золотистые очи блеснули такой неподдельной человеческой приязнью, какой у своих раболепных, запуганных царедворцев государь еще никогда не видывал, и он даже отступил на шаг, отшатнулся, а меж тем Омелько, вынув из кармана чистый лоскут полотна, выстиранный малыми руками Аринушки, стал утирать со лба пот.
Увидев испуг государя, Омельян, не забывая, впрочем, где он находится, бесхитростно, но тихо засмеялся.
— Чего? — с удивлением и уже не без сердца спросил государь, ибо смеха не любил, тем паче когда смех сей мог относиться к особе его царского величества. — Чего хохочешь? Ну?
— Вижу я, что и вам… — и Омелько опять поклонился, — что и вам невмоготу, великий государь: в такой несусветной одёже, как ваша, я не выстоял бы в духоте! — и спросил — Сколько ж то одеяние весит? Пуда два?
— Коли не больше, — улыбнулся царь-батюшка.
— Bone Deus! — ахнул Омелько. — Ого!
— Что ты сказал?
— Я сказал: «Боже милосердный!»
— Не терплю латыни!
— Два пуда! — от души дивясь, почесал затылок Омельян. А тишайший, коему никогда и мысль не западала о тяжести его парадного одеяния, потому что приобык к нему он еще с шестнадцати лет, взойдя в Кремле на престол своего батюшки, теперь и сам диву дался и улыбнулся опять. — Вот это сила! — уважительно сказал Омелько, уставясь на статного и дюжего царя, что начинал ему все больше да больше нравиться, и они оба, молодой козак и властитель всея Руси, оглянувшись на дверь, за коей шла далее церковная служба, тихо и весело засмеялись.
Они были почти ровесники — их разделяло всего каких-нибудь четыре-пять лет.
Впервые в жизни, пожалуй, его величество смеялся, как обыкновенный тридцатилетний человек, коему весьма уж надоело все то, чего он должен был, хочешь не хочешь, придерживаться в своем не столь уж легком положении государя всея Руси.
— Хоть пуговки расстегнул бы, пане царь, — сочувственно и просто, будто своему брату козаку, сказал Омелько Глек, кивнув на золотые, с перлами, в лесную кислицу величиной пугвы. — На дворе припекает. Жарко же!
— А жарко!
— Так чего ж?
— Не умеем того сами.
— Как это так? — удивился Омелько.
— А так: наше царское величество, — без крохи юмора, с безмерным к себе почтением ответил государь, — и одевают и раздевают постельничьи, слуги да стряпчие. А без них сие несподручно.
— Я подсоблю, — поспешно молвил Омелько: ему казалось, что самодержец едва стоит, даже шатается под бременем пышных одеяний, над коими уже и пар подымался: над сорочкою тафтяною, над чугою и кафтаном, над обнизью (сиречь над воротом стоячим, мелким окатным жемчугом унизанным). — Вот я тебя порасстегну! А? Поворотись-ка, царь!
— Нам того не можно в церкви, — свысока улыбнулся государь. — На все свой чин и порядок! — И, бедняга, только повел переобремененными плечами. — Да я уж приобык…
— Трудне́нька, вижу, у тебя служба, царь.
— А что ж ты думаешь! — легко, будто совсем попросту, вздохнул монарх, все больше и больше забавляясь панибратской болтовней, ибо царь давно отвык, чтоб говорили с ним прямо и вольно, без поганых холопских штук (кои, но правде говоря, государя обычно весьма тешили), без поклонов после каждого слова, без поклонов, которые беспрестанно била даже сама царица оземь челом — раз до ста, покуда ложилась с ним на супружеское ложе.
Вот так-то придворные и валялись у него в ногах, ибо тот, кто не бил земных поклонов самодержцу, незамедлительно становился покойником. Однако же Омелько еще дышал…
…Весьма привержен был великий государь к партесному, иначе говоря, многогласному, пению, и повсеместно искали бояре не только людей ученых (все больше на Украине) для «справки» грецких да латинских книг на язык русский или для сложения «многим трудом и тщанием» русского лексикона, не только мужей мудрых искали, «мудрых — и в языце славенском и греческом и во иных изящных», не только печатников и грамматиков, но и славных певцов, сведущих в мусикийном деле, — о чем сохранилось в архивах немало писем Московского двора…
Ведь бывали времена, когда Москва, братское ей спасибо, чем умела и могла, пособляла Киеву.
А бывало, что «мать русских городов», древний Киев помогал Москве, посылая братьям и свои книги, и ученых, и воинов, и деятелей православной церкви, и умельцев — словом, бывало всяк: и так и сяк…
Бывало же, что запрещалось привозить в пределы Московского государства книги украинской печати — под угрозою «великого градского наказания от царя и проклятия от патриарха», — были то штуки поповские, несогласие промеж отцами церкви, когда по цареву указу повсеместно сжигали привезенные с Украины трефолои, часословы, Евангелия, переводы басен Эзопа или сочинения киевских богословов, кои потом от руки переписывали, и ходили они в народе русском потаенно.