Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 219


К оглавлению

219

То было одно из прославившихся позднее творений живописной школы, что, под началом Симона (Пимена) Ушакова, сложилась тогда в Оружейной палате Кремля, новой школы, которая утверждала, что «образы суть живот памяти… хвалы и славы бессмертие», и делами рук своих доказывала, что не годится «темноту и мрак предпочитать паче света», являя Руси неведомое прежде «световидное» искусство, кое несло в себе правду жизни.

Очи на образе, казалось, источали укор и боль, так были они живы и разумны, печальны и строги, и царь, впервые икону ту высочайшим вниманием подарив, схватил Омелечка за руку, чтоб отойти подальше, куда сей острый взор не достигал.

— Идем! — подтолкнул Омелька венценосец. — Летние ночи московские бегут слишком быстро.

И вдруг, выпрямившись, дивным и чужим голосом, растерянный и потрясенный спросил:

— Так сказываешь… на Москву… вновь надвигается война?

Голос его дрогнул, сорвался, зазвенел, и казалось, только в сей миг государь осознал, уразумел все то страшное и грозное, что принес в послании про лихолетье вестник Украины, и глава венценосца склонилась в думе.

35

На третий день разбушевалась гроза: с громом, с молнией, однако без дождя.

Клубы удушливой пыли закрыли ясное небо, и в тягостном сумраке, что пал нежданно на землю среди бела дня, молнии слепили зловещими вспышками, и золотые купола кремлевских соборов повисали в темно-рыжем небе тяжелыми тусклыми солнцами.

Как положено, всемилостивый государь вышел все-таки к воскресной поздней обедне, ибо то был еще и день какого-то святителя, но стоял на троне Мономаха как на горячей плите: после каждого удара грома царь мелко и часто крестился, бил поклоны, обливался потом от страха, оттого что грома боялся, как малое чадо, а некоторым подданным даже приятно было видеть, как их государь, красное солнышко, славный, грозный да великий белый царь, здоровенный дядя, о недавних истинных ратных подвигах коего ходили в народе (не без угодливых старании придворных хвалебщиков) всякие малодостоверные легенды и сказки, — приятно было видеть, как сей богатырь не может скрыть своего детского страха перед грозой.

Кое-как отстояв непышную из-за войны обедню, что служили в тот день без хора и без Омелькова пения, так и не дождавшись конца грозы, венценосец вышел к боярам, хотя и был день воскресный.

Он вышел в темных, скорбных одеждах, чтоб наконец с советниками своими о державных делах пораздумать, обо всем тяжком и грозном, что в послании мирославцев принес в Москву Омельян и о чем бояре с вечера уже знали и сами.

Слух про письмо Омельково прошел уж далеко за пределы Москвы, и не только из ближних, но и из дальних посадов и сел уже двинулись спозаранку ко граду стольному, ища защиты от дыхания войны, десятки тысяч пахарей — с семьями, с добром, кое можно было уложить на телегу или в суму.

Что царствующий град затрепетал в неуемной тревоге, что столько людей всякого звания сразу вышло рыть шанцы и насыпать валы вокруг столицы, тому была и еще причина, явственнее и страшнее мнрославской грамоты, принесенной в Москву Омельяном: в субботу прискакали гонцы от разбитого войска князя Горчакова, ближнего боярина; князевы полки, почти все где-то там, на севере Украины, сложили головы, не устояв против нежданного натиска однокрыловцев, а сам боярин, «муж благоговейный, в воинстве счастливый и недругам страшный», попавши к татарам в полон, уже распростился с жизнью на плахе.

Царь даже осунулся и побледнел за одну ночь, за те сутки, что Омельян его не видел: от дум, от беды, от грозы.

Когда самодержец вошел в палату, Омелько сперва даже не узнал его: в темной одежде, с лицом, потемневшим от горя, с очами, в коих закипали слезы досады на самого себя, на то, должно быть, что верил гетману, что казнил послов запорожских, на то, верно, что Омельяново письмо могло бы попасть к нему в руки еще неделю назад и все сложилось бы иначе, счастливее для российской державы, — и парубку даже немного жаль стало сего незлого, хотя и своенравного человека, жалко стало царя, и он, степенно поклонившись, тихонько ему сказал:

— Дивлюсь я: что ж бояре ничего тебе не присоветуют?

— Беда, что советуют — больше чем надо, — тихо ответил царь, явно опасаясь, чтоб его кто не услышал. И шепнул незаметно: —А теперь бей царю челом!

Исполняя свою посольскую службу, Омелько припал к государевым стопам, возблагодарил Москву за помощь, за поддержку и просил, чтоб воеводы русские с людьми ратными поспешали бы на Украину, где уже пролили свою кровь князья, бояре, кабальные да посадские люди Московщины.

Когда же Омелько с земными поклонами повторил просьбу, чтоб ему дорогою не препятствовали кликать охочих москвитян, калужан да брянцев, орловцев да курян, кто пожелает в беде своею кровью послужить Украине, загомонили разом чуть не все бояре, и царь перед ними растерялся, и потемнел еще пуще всегда розовый да пригожий лик самодержца, пока он под беспорядочные и злобные речи царедворцев прислушивался, как грохочет гром.

Одни, к царю взывая, обвиняли полковников малороссийских, будто принимали те (хотя так оно и было!) посадских, холопов, тяглых мужиков, кои бежали от своих владетелей и вотчинников, брянских, курских да корачевских.

Другие бояре сетовали, что в иных местах крестьяне толпами бегут из России в черкасские города — в Северский-Новгород, в Стародуб, в Полтаву, а то и на Запорожье частенько.

Некий претолстый боярин вовсе разошелся, гремя, что беглецы еще и возвращаются с Украины к своим помещикам да вотчинникам, чтоб вырезать их до одного, все добро увезти, пустив дымом то, чего забрать с собой невозможно.

219