— Слышал, пане судья, — поскреб затылок подскарбий.
— Последними словами лаял?
— Последними, пане судья.
— А ты, Жупан? — спросил судья, приняв присягу у статного хорунжего. — Ты слышал, как Мамай нашего гетмана бесчестил, оговаривал и бесславил, поносил и порочил? Ты слышал?
— Слышал, пане генеральный судья.
— А ты, Снохода? — спросил судья у вечно пьяненького и вечно сонного реестрового сотника, что клевал носом в уголке, приткнувшись к мокрой стенке. — И что ж ты слышал?
— Он ругал и высмеивал пана гетмана, — заговорил, просыпаясь, Снохода, что значит Лунатик, — обзывал ясновельможного котолупом, шкуродером, однокрылым гусаком, ворогом отчизны, тайным католиком и прихлебалой ляшским!
— Э-э, нет! — возразил Мамай, расхохотавшись. — Кабы я обзывал его только так, то меня, может, и не стоило бы вешать! Но я величал пана гетмана еще… — И Козак Мамай высыпал целую торбу таких словечек, что мы с вами, читатель, только язык прикусить должны, чтоб невзначай не повторить чего-нибудь здесь, в нашем скромном романе. — А еще я говорил про тебя, пане гетман… — И наш Мамай хотел было добавить кое-что, такое же непристойное и острое, но Гордий Гордый его прервал:
— Спрашиваем не тебя!
— И еще говорил я людям, чтоб не верили ни единому твоему слову, как ты есть клятвопреступник, Однокрыл!..
— Молчать!
— Чтоб добрые люди оставались верными Москве…
— Я теперь — сильней Москвы! Под моими стягами — воинство всех стран Европы, и нежданный удар на Москву принесет желанную победу!
— Нет, — спокойно возразил Мамай, — Победы тебе не видать. Даже со всем твоим войском купленным… наша голытьба не пустит тебя на Москву.
— Нет такой силы, что устояла бы пред гетманом Гордием.
И повелел генеральному судье:
— Кончайте суд!
И все закончилось мигом.
И приговор прочитали Мамаю, как положено по закону.
Да и новенькую виселицу в оконце показали.
И православный поп к Мамаю Козаку приступил с крестом, неказистый такой попик, словно молью траченный, с патлами, с бородкой, будто вымоченными в меду.
И сказал тот попик:
— Кайся в грехах, раб божий.
— Не время, панотче. Потом как-нибудь, перед смертью!
— А вот она, ждет на майдане, твоя смерть.
— То не моя.
— Послушай, сын мой…
И попик принялся великого грешника усовещивать.
А все со вниманием слушали. И все уже плакали, ибо привыкли — плакать от каждого слова поганенького того попика, привыкли плакать, потому что плакал от его молитв и проповедей сам вельможный гетман.
Не плакал один лишь Мамай.
— Чего ж ты не плачешь? — спросил попик.
— Я — другого прихода, панотче.
— А-а… — молвил духовный пастырь и соболезнующе добавил — Ты, сын мой, утешься. Ибо всякая смерть — единый миг: в постели, или на поле боя, иль на виселице — все одно. И все мы — смертны: даже короли, цари и гетманы!
— Однако их покуда, я вижу, не вешают! — с досадой молвил Козак, кивнув на Однокрыла. — Хоть верно знаю, что тебе, ясновельможный, от бога суждено — когда-нибудь погетманствовать еще и на виселице! А?
Гордий Гордый не ответил дерзкому, что стоял уже одной ногой в могиле, и они замерли друг против друга, две силы, что и тогда уж разделяли народ Украины, как все народы всех стран.
— Пощады не просишь? — удивился Однокрыл.
Мамай пожал плечами.
— Помрешь без покаяния? — спросил попик.
— А я и не думаю помирать.
— Придется, — кивнул на виселицу за окном Однокрыл.
— А я сбегу, — насмешливо сказал Мамай.
И склонился к задней ноге коня, чтоб дорисовать копыто с белой щеткой над ним.
— Сбежишь?
— Сбегу.
— Когда ж это?
— А вот сейчас.
— Надеешься на чертову свою силу?
— Есть малость.
— А не сдал ли ты с годами, козаче?
— Я как смолоду был силен, так и ныне.
— Ты в том уверен?
— А что ж! Хотя бы вот эти стены в темнице, — кивнул, продолжая царапать шильцем по камню, Козак Мамай. — Мне бы и смолоду не одолеть их, те стены. Не одолеть и сейчас. Сила одна!
— Все же удерешь? — глумясь над приговоренным к смерти, спросил пан гетман. — Да как же? Как?
— А вот так!
И Козак Мамай вскочил вдруг на своего резвого воронка Добряна-Белогривца.
Ударил конь некованым копытом, аж искры ослепили всех, кто был в темнице.
Молоденький хорунжий успел схватить Мамая за ногу.
Но Белогривец уже рванул, и сапог остался в руках у хорунжего.
А запорожец исчез.
Не стало и только что нарисованного коня.
Лишь стоптанный красный сапог остался в руках у гетманского пса.
Лишь красный сапог.
Да еще на полу — калиновый цвет.
— Проклятый колдун! — тихо произнес Однокрыл и, подняв сапог, хватил им оземь.
А назавтра тот самый сапог, над гетманом-изменником потешаясь, кто-то тишком повесил на новой виселице — вместо Козака Мамая, кудесника, колдуна и чародея.
Как ни старался наш Козак Мамай не думать про изменника, да мысли, пока он, бежав от гетмана, мчался на рисованном коне в город Мирослав, всё возвращались к Гордию Гордому, и холодная дрожь ненависти трясла запорожца.
То была его беда, Мамаева, ясновельможный Однокрыл, позор его, проклятье, и, погрешив когда-то против жизненной правды, за что искусство всегда жестоко мстит, он, художник, страдал и мучился потом всю жизнь.
Вот почему никогда больше не рисовал Козак людей, хотя сердце мастера и жаждало того, однако боялся он от бога кары еще горшей, нежели сей Однокрыл.