Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 6


К оглавлению

6

И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша свое сердце:

— Неси меня, неси!

Сама же все думала о том неотесе, медведе, идолище Михайлике.

12

А милый неотеса, улегшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих одно, пестрое, в клетку, похожее на плахту, подложил кулак под щеку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понес Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…

— Глянь! Вон… видишь?

— Вижу, мамо, — так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесенные не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и все в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он еще тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: — Я таких, мамо, еще и не видывал.

— В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! — И Явдоха, припав к уху сына, прошептала: — Такая пара птиц, сказывают старые люди… — и, оглянувшись, добавила еще тише: — Они предвещают приход Козака Мамая.

— Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?

— Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.

— А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?

— Прапрадед мой встречал его когда-то.

— А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?

— С чего бы честной матери бояться Козака?

— А все ж…

Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрема уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.

— Мой сверчок полевой, — шептала над парубком мать, — зозуленочек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебеденок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… — И доброту материнскую источали все морщинки ее чистого и ясного лица, — доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, — доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времен и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слез, проливаемых тысячелетия — над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но все же грустно ей было отчего-то, как всегда — матери, склонившейся над сыном, что вошел уже в зрелую пору.

Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.

Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, — Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.

Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, — и все это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, — и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щелкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали еще, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и все это радовало Михайлика, и он по молодости еще не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про все на свете и сам трещать принялся — кто кого перетрещит, а потом еще и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защелкал соловьем, — обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.

— Кто это там едет? — вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.

Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.

А мама спросила еще раз:

— Кого там несет?

Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.

Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далекое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.

Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоема чернел какой-то длиннющий обоз — волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.

Взглянув, Михайлик встрепенулся:

— Чумаки!

А встрепенулся потому, что лет десять уже, как его отец, Иван Виногура, прозванный на Сечи Недочертом, ушел с чумаками в Крым по соль. Ушел и не вернулся, и с тех пор не было о нем ни слуху, ни прослуху.

— Говоришь, чумаки? — переспросила мать.

13

— Кого там несет? — спросил кротким, приятным тенорком и пан обозный у своей укрощенной супруги, когда они вдвоем из балочки степной возвращались к голубому рыдвану.

— Уж не пан ли гетман? — с опаской молвила Роксолана, зная, что супруг ее надеется встретить ясновельможного, Гордия Гордого, прозванного Однокрылом, как раз на этом шляху, именно теперь, но не догадываясь, как он злобствует против гетмана, как он боится его, как стелется под ноги и лижет ему все, что только можно лизать, и какие прехитрые козни против Однокрыла умышляет, тая думу — когда-нибудь отнять у него булаву, знак гетманской власти.

6