— Хочу, — угрюмо признался Михайлик, затем что матери лгать он еще не умел, да и живот у него подвело — ой-ой как! Черта печеного съел бы!
Он вздохнул и на миг остановился.
Вот так они и отстали от шумной толпы, которая влекла гуцула с его несправедливо обиженными товарищами в шинок веселой Насти.
Так они и стояли среди бурливых волн городского базара, привычно держась за руки.
Свободной рукой Михайлик хотел было пригладить взъерошенную в недавней потасовке с гайдуками, жесткую от дорожной пыли чуприну, но его внезапно за ту руку кто-то схватил.
Это была молоденькая цыганочка, ворожея, чернявая, смуглая, с мерцающими звездами вместо глаз, до того большими звездами, что занимали они добрую треть ее маленького личика.
И так она глянула в самую душу молодого коваля, что тот, сызмалу будучи вроде бы робким, даже отшатнулся от нее и выпустил руку матинки.
Отшатнулась и Явдоха: она боялась цыган.
— Пусти! — дернула мама руку Михайлика, но большеглазая цыганка крепко держала парубка.
— Погадаю, соколик! — И цыганочка ласково улыбнулась.
— Нету денег, — подкупленный девичьей улыбкой, отвечал молодой бродяга.
— Расплатишься, когда малость разбогатеешь.
— Я и так богат! — кивнул Михайлик, ибо чувство полета, которое не оставляло его после того, как он сегодня ткнулся носом в канаву, было и ощущением несметного богатства, ниспосланного ему судьбой, ощущением, от коего хотелось петь.
— Вот так богач! — залилась смехом цыганочка, дернула хлопца за рубаху и еще больше разодрала ее на животе. — Расплатишься, когда малость разбогатеешь! — повторила она с загадочной улыбкой, словно ей ведомо было такое, что могло повлиять на судьбу Михайлика.
— Когда ж это я разбогатею? — словно вступая в забавную игру, совсем по-мальчишески спросил Михайлик.
— Сегодня, — пристально вглядываясь в шершавую ладонь коваля и как бы что-то внимательно читая по ней, низким и чужим голосом степенно молвила цыганочка.
— Сегодня? — пораженный ее внезапной серьезностью, переспросил парубок.
— Сейчас! — охваченная дрожью вдохновения, подтвердила цыганочка, не отпуская, однако, его руки.
— Не сбудется, — сердито фыркнула Явдоха, ведь так всегда бывает: кто берет дитя за руку, тот берет мать за сердце. — Не сбудется, нет!
— Почему ж не сбудется? — удивилась цыганочка.
— Если за гаданье сразу не платят, ничего не сбывается, голубушка.
— Мне уже заплатили, — потупя взор, прошептала смуглянка.
— Чем заплатили? — встревоженно крикнула Явдоха.
И цыганочка, наклонившись к уху матери, выдохнула чуть слышно:
— За руку подержала такого сокола! — и мигом исчезла в толпе.
— Ах, чтоб тебе! — перекрестилась Явдоха.
Она таки боялась цыган.
И жаром ее обдало, когда цыганочка, снова на мгновение выскочив из толпы, еще раз бросила горящий взгляд на Михайлика.
— Я тебе еще не все сказала.
— Так скажи.
— Когда-нибудь потом.
— Когда же? — становясь смелее, отозвался Михайлик.
— Когда ты будешь один. Без мамы!
— Без мамы? — ужаснулся парубок.
— Без родименькой! — задорно сверкнула глазами и зубами ворожея. — А сегодня… вспомнишь меня… еще не раз! А уж тогда забудешь, как разбогатеешь? А? А может, вспомнишь Марьяну и тогда?
И вильнула цветастым широченным подолом по базарной пылище, даже вихрь за ней поднялся, и она в той пыли пропала, растаяв, как виденье, успев, однако, сунуть ему в руку моченое яблоко.
— Ведьма египетская! — сплюнула Явдоха, но половинку яблочка, которую сын протянул ей, все-таки взяла.
Они пошли дальше, и Михайлик-Кохайлик не видел, как следила за ним украдкой цыганочка, и уже смотрел на базарные диковинки невнимательно и рассеянно, словно и вправду быстро летел куда-то над людским разбушевавшимся морем, в тучах страшной пыли, что вставала над мирославским майданом.
— Забудь! — кивнула вслед Марьяне матинка.
Только Михайлик этого не мог…
Чего ж она ему еще не сказала? Не доворожила?
И почему сердце колотится, словно телячий хвост?
И что за колдовские глазищи у той анафемской девчонки?
Да и когда же он разбогатеет? Когда?
И Кохайлик… ждал.
Но чего же?
Ждал и ждал: мало ли что могло с ним случиться в этаком многолюдье.
Среди палаток, крытых лубом, слонялся всякий люд: паны и серяки, знатные богачи и босоногие челядинцы, попы и спудеи, люди пришлые и здешние.
Слонялись там и надменные чужестранцы — с таким видом, словно все здесь воняло, словно боялись они, — будто своих не водилось! — боялись набраться блох в шумливой толпе гречкосеев, рудокопов, козацкой голи, ремесленной челяди, оборванцев-школяров, — и они держались за карманы, те чужеземцы, ибо не ведали, что голых и голодных там было великое множество, а воров на Украине, кажись, еще и не знавали.
Люди тогда в Мирославе вдоволь ссорились и веселились, плясали и дрались, кутили, пели и играли, и все там кишело клубком всевозможных страстей: горе и шутка, голод и обжорство, шелка и лохмотья, панская спесь и веселый разгул бедняков.
Два пьяненьких кума — из тех бедняг, которых зовут необойдикорчма или непролейкапля, встретились в тот час под старой березой, облобызались и, не останавливаясь, потихоньку двинулись дальше — от шинка к шинку, погикивая да покрикивая:
— Пил-гулял, сколько мог, — остался без сапог!
А потом еще громче:
— Свисти, поп, черт попадью сгреб!