— А что? — спросил тот.
— Макитру, — буркнул толстяк.
— А где?
— Вот тут, — кивнул он в сторону Лукии и двинулся дальше, ибо держать громадную макитру, видно, было нелегко. — Пойду… — сказал толстяк, удаляясь.
— С богом!
— Скоро и начало комедии.
— Да, скоро.
И они разошлись.
Тот, с макитрой, поплелся дальше.
А длинноусый остановился возле Лукии.
— Сестра, — окликнул он.
— Это ты? — обрадовалась дивчина.
И оглянулась по сторонам.
— Батенько не велел с тобой и слова молвить, — сказала она поспешно и тихо.
— Вот как?! — И, горько обиженный, парубок шагнул прочь.
— Тимош?! — кинулась к нему Лукия. — Подожди, Тимош! Погоди же.
— Отец-то не велел! — пробормотал Тимош, однако остановился.
Так они и стояли молча, названые брат и сестра.
Она смотрела сквозь слезы.
А он подергивал усы, выросшие чуть не до пояса, и сердился на себя за то, что опять пришел и не прийти не мог, ибо крепко любил свою суровую сестру, — это она вырастила его после смерти матери, да и теперь он хорошо видел, как Лукия сокрушалась о нем — даже вопреки отцовской воле, отваживаясь даже рассердить старика. Он же, Тимош, самый младший, опозорил гончара Саливона Юренка-Глека на весь свет, ибо старик посылал и этого сына, как двух старших, учиться в киевскую Академию, а он такое учинил, что не приведи бог никому: приехал на вакации в Мирослав вместе с комедиантами, стал бродячим лицедеем, на посмешище выставляя себя на базаре перед всей громадой…
— Отец опять вспоминал меня сегодня? — спросил Тимош у Лукии. — Что он говорил?
— Не спрашивай…
— Мне надо знать, сестра.
— Отец говорил… воевать, мол, не хочет, бездельник. Война, а он, вишь…
— По три представления в день.
— Батенько ж говорит: это пустое. Либо дерись, либо трудись, либо возвращайся в Киев к науке.
— Я и вернусь, сестрица.
— Когда же?
— Вот-вот… через день-два.
— Это хорошо: отец говорил, что такого позора долго не переживет. А тут и Омелько…
— Что с ним?
— Уходит этой ночью… вслед за Миколой. В Москву!
— Скажи, что ночью я приду к нему… проститься.
— Скажу, Тимош.
— Прощай! Пора… начинать представление.
— Грешно тебе, братик, Все воюют, а ты…
— Какой же я воин! — грустно усмехнулся Тимош. — Из меня может выйти либо поп, либо лицедей.
— Был же ты смелым хлопцем.
— Был… — вздохнул Тимош Юренко. — По правде сказать, и теперь… смелости не занимать. Но смелость моя больше походит на отвагу цирюльника, что бреет сумасшедших…
Лукия, ясное дело, не поняла его.
Брат, с нею простившись, поспешил вернуться к делу — пора было начинать очередное представление, смотреть которое уже сходился чуть ли не весь мирославский базар.
Лукия скорбно глядела вслед, ибо, жалеючи брата, всей душой верила, что правда вся как есть — на стороне отца.
Михайлик с матинкой, не останавливаясь, шли дальше и уже, наверно, миновали бы весь базар, кабы перед ними снова не возникла цыганочка Марьяна.
— Куда ж это вы так летите? — лукаво сверкнув глазами, спросила она.
— Куда нужно! — буркнула Явдоха, ведя за собой парубка, затем что, возможно, ждала их в Москалевой кузне работа, да и матинке не хотелось, чтоб ее сын пустословил с этой молоденькой ведьмой.
Но цыганка схватила парня за рукав.
— Чего важный такой? — спросила она, стреляя глазами. — Ты уже, гляди, разбогател?
— Разбогател, — забавно разведя руками, ответил Михайлик: хоть был он несмеян, но чувство здорового юмора не оставляло его. — Лучше пустой карман, чем пустая голова.
— А что это в твоем кармане побрякивает?
— Черепки.
— А не золото? — насмешливо повела глазом цыганочка, и впрямь колдовское что-то прозвучало в ее тоненьком, как свирель, голосе, и Михайлику захотелось даже пощупать, что же там у него в кармане: черепки от разбитого горшочка или, может, и вправду…
Но тут Явдоха дернула сына за руку, и цыганочка осталась где-то позади в шумной толпе.
Мать и сын пробивали дорогу в базарной гуще, вперед и вперед, на ту сторону майдана, куда хлопцу теперь уже хотелось поскорее перелететь, к той горе, где высились развалины доминиканского монастыря, а возле них там где-то притулилась и желанная кузня москаля Иванища, о которой сказала им дочь гончара, где, возможно, ждала их какая-либо работа.
Работа!
И хлеб, быть может. И пристанище.
— Пойдем же, родная моя матинка, пташка моя щебетливая, — рвался к работе Михайлик. — Руки чешутся.
— Стосковался по молоту?
— Поработать хочется, — подтвердил хлопец, разминаясь, потому как тянуло его к привычной работе, но и в этом знакомом чувстве было что-то новое и тревожное, чего он не мог постичь, и очень удивился бы, если б кто сказал, что и здесь причиною — та самая панна, Подоляночка, ибо еще не понимал, что вожделение, охватившее его, когда он носил на руках Параску-Роксолану, что вожделение человека может только обессилить и разбить, а высокая любовь, которую судьба сегодня обрушила на него огромной глыбой, будит жажду к работе, к действию, к подвигу даже. — Работать хочется, — повторил хлопец, — выковать что-то такое, чего доселе не умел… — И хлопец аж заныл от силы, распиравшей его. — Ой, мамо, мамо… Сделаем же… ну… что-нибудь такое сделаем… такое, чего даже не можем сделать. Не можем, не можем, а сделаем!
— О чем ты? — не поняв, с тревожной материнской опаской спросила Явдоха.
Михайлик не отвечал.