Помолчав, Мельхиседек сказал:
— Ты все это знаешь, пане Куча! Так зачем же…
— Но… письмо гетмана!
— Болтай! — гаркнул во все горло владыка, прездоровый в свое время козачина, и, схватив толстенного Кучу, поднял вверх, что перину, и так его тряхнул, что пан обозный чуть не окочурился.
Опустив Демида Стародупского наземь, отец Мельхиседек гневно обратился ко всем:
— Коли кто молвит хоть слово супротив воли народа — смертная казнь без пощады! — И эти слова военачальника снова всколыхнули толпу.
— Смерть ему! — закричали десятки голосов. — Обещано ж ему ребром на крюк!
— Голодные воюем!
— Может, вам калачей напечь? — глумливо прокричал пан Пампушка.
— А что ж! — сердито возразил епископ. — Козак не шутит ни мечом, ни калачом!
— На кол его, сукина сына!
— Ребром на крюк!
— Но я уже успел кое-что сделать, ваше преосвященство, — видя, что шутки кончены, поспешил объяснить пан обозный. — Я нынче весь день там…
— Мало! — не слушая, что тот скажет далее, оборвал полковник.
— Я уже успел, пане полковник, позаботиться о том, чтобы…
— Мало! — снова бросил полковник.
— Смерть ему! — снова закричала толпа.
— Слышишь? — спросил епископ. — Не только я, а уж и народ обрек тебя казни: ежели через неделю в нашем городе…
— В осаде?!
— …Ежели не будет всего, что надобно для козацкой души и тела, тебя казнят-таки самой лютой смертью.
— Но, владыко… — ужаснулся обозный. — Где ж я все добуду? То, чего нет?! Где я добуду! Я ж — не колдун!
— А есть среди нас и колдун, — тихо отозвался Саливон Глек.
И словно тихий ветер прошелестел в толпе:
— Козак Мамай?
И все стали оглядываться: не тут ли он? Затем толпа забурлила:
— Козак Мамай! Козак Мамай! Козак Мамай!
А он был тут, недалечко.
Сидел на пригорке, под старым кряжистым дубом, словно ничего и не происходило на ближней зеленой муравке, будто не его и звали столько голосов.
Сидел он в своей обычной созерцательной позе, ноги по-турецки сложив, как Ходжа Насреддин.
С невозмутимым спокойствием в глазах.
С какой-то иной бандурой в руках.
А подле него — копье козацкое, вогнанное до половины в землю.
К копью конь-иноходец привязан, тот самый Белогривец, коего Мамай намалевал на черной стене гетманского узилища.
Возле коня — наш добрый знакомый, Песик Ложка.
Все доподлинно так, как малевали Козака Мамая тысячи мастеров из народа на нехитрых картинах в течение нескольких столетий, — да одним только не походило все то на известные картины: возле Мамая притихла большая орава мирославской детворы, завороженной то ли голосом его, то ли бренчаньем козацкой бандуры.
Он им уже и песни пел, и играл с ними, потому как дети всегда льнут к Козаку, и все то знали, даже молодицы малышей водили к нему — на счастье, вишь! — а тяжелые ходили посмотреть на Мамая, чтоб уродилось хорошее дитя… Вот и теперь, наговорив им небылиц, слегка струн касаясь, золотой серьгой потряхивая, он тихо-тихо рассказывал:
— …Пришел я домой. Хочу поесть, да негде сесть, — я за пирог и — за порог. Откуда ни возьмись — оса, да хвать меня за волоса, и понесла на небеса. Взлетел на небо, гляжу я — стежка. Иду, иду, гляжу я — церковка: из калачика дверка, пирожком подперта, бубличном заперта. Откусил я бубличка — церковка отомкнулась…
И надобно было видеть его лицо в тот миг!
В глазах детей он видел восторг, да и у самого Мамая лицо, суровое, дубленное солнцем, искусанное комарами, иссеченное всеми ветрами, сняло, как у дитяти.
Не часто в те поры козакам удавалось поиграть с детьми, но суровые люди жаждали этого всегда, мирные козаки, коим приходится всю жизнь воевать, обороняя родную сторону, женщин и детей, и теперь вот Козаку опять и опять хотелось повозиться с малышами, побегать, каждого прижать к груди, доселе не вкусившей святого отцовского счастья, этой радости — обнять свое дитя, той животной радости, что человечнее и драгоценнее среди всех прочих радостей бытия.
Мамай вел дальше свою сказочку, нехитрую, немудрящую, да уж не только к детским взглядам тянулся, но и прислушивался к голосам на ближней муравке, к людям, что звали его, потому что понимал уже, что сказочке вот-вот настанет конец.
— Откусил я пряничка — церковка отворилась. Вошел я в ту церковку, гляжу, в алтаре — бог-сын и бог-отец…
И внезапно оборвал:
— А тут — и сказке конец!
Дети, огорченные, зашумели, задергали Козака, да надо ж было все-таки из странствия по небесам воротиться к делам земным, невеселым, ратным, козацким, бедняцким.
Люди уже шли к нему — знали, где искать: этот самый дуб лет двести назад он своими руками тут посадил, и по всем, пожалуй, городам Украины стояли старые, его рукою посаженные дубы, — вот люди и двинулись сюда, ибо Козак любил бывать под этим дубом.
Толпой подходя к нему, мирославцы били Мамаю челом.
— Только ты нам поможешь, Козаче.
— Чего не осилит мир, — отвечал Мамай, — то и Козаку невмочь.
— Ты знаешь больше нас.
— Не больше всех, — вешая бандуру на дубовую ветку, заметил Мамай.
— Ты все умеешь.
— Кое-что умею, — согласился запорожец.
— Ты можешь все, что захочешь.
— Хочу я, правда, много. А могу… — И Козак Мамай развел руками, лукаво прищурил глаз и повел усом. — Увы!
— Мы и впрямь должны теперь сделать больше, чем можем…
— Нет, — возразил Мамай. — Вы честным миром больше можете, чем кажется вам. Вы больше имеете, чем про то знаете. Вы больше сеете, чем пожинаете. У вас, мир честной, больше сил, чем желаний, потому как вы еще и не ведаете всего: что вы можете, что умеете, что имеете…