Раздался стенящий крик смертной боли: «кгиак, кгиак!», а потом и второй, ниже и сильнее, голос отчаяния: «каяк, каяк!», и птица стала падать, да не одна, а две, две могучие птицы, разом поверженные на землю уж не единой ли стрелой меткого убийцы?
«Вот я какой молодец!» — подумал о себе Демид Пампушка-Стародупский.
А когда одна из птиц ударилась оземь, обозный склонился — поглядеть на нее, не заметив, что вторая птица, живехонькая, нависла над его головой.
И тут же пан Демид взвился от жестокой боли.
Только он коснулся своей жертвы, второй сокол, что падал камнем за подбитой подругою жизни, провожая ее в последнем смертном лёте, так сильно клюнул обозного в лысину, что пан обозный даже взвыл.
Но соображения не потерял.
Он с маху вырвал из рук у джуры тяжелую рушницу-кремневку, приложился и выстрелил в сокола.
Однако не попал.
Кто-то так сильно двинул пана Демида под локоть, что меткий стрелок на сей раз промазал.
От кощунственного выстрела — казалось, вся степь от него застонала — взмыло с гомоном столько всякой птицы, мирно живущей среди трав, что и день потемнел, солнца не стало за крыльями, да и чайки белой метелью взметнулись, и лебедин одинокий проплыл над всполошенной степью.
А за спиной у Пампушки нежданно прозвучал не так чтоб низкий — звончатый, певучий, однако мужественный голос, неистово-гневный зык неведомого козака:
— Ты что ж это натворил, сучьего сына стервец?
— Да как ты смеешь… — начал было пан обозный, но почему-то прикусил язык.
Пред ним вдруг возник невысокий, кругленький, крепко сбитый и легкий человечек — в голубом, без украс, запорожском жупане, с тяжелой золотой серьгой в мочке правого уха, вокруг которого завился предлинный оселедец, козацкая чуприна.
Блеснув серьгой и люто вскинув глаза на обозного, словно опалив его недобрым быстрым взглядом, запорожец склонился над убитою птицей.
Чуть не оборвав на себе штабельтас, Пампушка кинулся было к незнакомцу, чтоб рубануть его саблей сбоку, а то и сзади (паны начальники и сие тогда не почитали за грех), но к нему рванулись джуры и слуги Пампушкпны, чтоб заслонить козака своей грудью.
Однако не успели еще они достичь его, как меж паном обозным и пришлым козачиною, ощерив зубы, разом встал ретивый конь, коего козак держал на долгом поводу.
А когда пан Пампушка попытался того коня обойти, сзади сквозь сапог чьи-то зубы впились ему в лытку.
То был песик, — невесть откуда взялся он, — коротконогая собачка той породы, которую называли тогда ямниками либо даксами, а то, может, и таксами, как мы именуем их теперь.
А запорожец взял в руки еще живую птицу, сраженную стрелой, и жила уже та соколица своим последним дыханием.
То была сильная самка сапсана — с черными баками на шее, темными пятнами на серой груди, и сердце соколицы, отходя, досчитывало последние свои мгновения, которые судилось ей прожить в добрых руках козака.
Блестящие зеницы миг еще светились жизнью, и глядел в них тот дивный козак, покамест они не погасли.
Потом растянул во весь размах еще теплые крылья, тугие, жесткие, столь длинные, что козаку едва хватило коротковатых рук, а все тело соколицы пронизывал неудержимый трепет прощания с жизнью, который ощутил он, держа смертельно раненную птицу.
Пампушка тем временем разглядывал дерзкого, что отважился столь непочтительно и неподобно говорить с вельможным паном обозным.
В небогатом, но опрятном жупане, расстегнутом на груди, в сорочке — свежей, чистехонькой, мереженой, украшенной крещатыми ляхивками о девяти дырочках, с голубой завязкою у ворота, в красных с узкими и острыми носами чеботах, с длинным — из таволги — ратищем в руке, с пистолью за поясом, саблей на боку, с бандурой за спиною, — козак сей будто и не отличался ничем от запорожцев среднего достатка, которых тогда немало можно было встретить на просторах Украины, — а что штаны носил он на какой десяток локтей шире, чем даже у пана Кучи, глубокие и волнистые, что море, и широкие, как степь, то в таких шароварах тогда ходили даже беднейшие бобыли-запорожцы, кои грудью своей мир христианский защищали от мусульман, мир православный — от католиков, отстаивали честь и свободу Украины, мудрые богатыри и чудесники, что ворога под корень рубили, из воды сухими выходили, сон на людей насылали, на двенадцати языках сердито болботали, исполин-люди, что были славными ратоборцами, рыцарями и характе́рниками, сиречь колдунами, ко всему доброму — горячими, ко всему злому — крутыми.
Словом, пришлый козак, что так нечаянно возник перед кучей ладана, не рознился от других запорожцев, да и пригожий лик того козака, и предлинные усы, коими поводил он, точно кот, и пышный оселедец с купецкий аршин длиной — все это было самое обыкновенное и ничем не приметное, как у всех других сечевиков.
Влекли к себе лишь очи его, что горели сейчас гневом, болью, тоскою прощания с милой его сердцу соколицей…
Только очи.
А очи у предерзостного козака и впрямь были до того хороши, даже не по себе становилось от его взгляда.
Были они велики у него, что у вола, и поставлены на диво широко, те глазищи.
Они смотрели еще и чуть розно, да и не вровень стояли, как это водится обычно у мужных мужей, — едва-едва, а несогласность правой и левой стороны была-таки заметна.
И цвет их неуловимый, изменчивый, ежечасно, ежеминутно другой — зависимо от света, от настроя души, от случая: то зеленые, то серые, то синие, то даже карие — с голубыми крапинками, чуть ли не черные; и от гнева темнели они, синим, дьявольским, а то и ангельским огнем загораясь, чернели и от радости, и от презрения, от любви, а то от ненависти, от каждого жаркого чувства, — они бывали всякими, эти чертовы буркалы, только безучастными не бывали никогда, — колючи были они, яры, а не сглазливы, и матери с охотой пускают к таким людям ребят, ибо всякая тварь и дети идут к ним с доверием и любовью.