То были очи, в глубину коих, случаем встретив человека на улице, как в таинственный колодец, заглядывают женщины.
То были очи, которые, раз увидав, не мог, да и не умел, да и не хотел никто забыть, ибо прожигал тот взгляд до сокровеннейшего лона души.
Демид Пампушка смотрел на пришлого козака, и казалось ему, ровно он где-то встречал того человечка, так знакомо было его лицо, его левая бровь, заметно повыше правой, отчего печать удивления никогда не оставляла мужественных черт, его правый глаз с прищуром от едкого дыма коротенькой люльки-зинькивки — она то и дело стреляла искрами, треща крепким лубенским тютюном, — его спокойные, а вместе такие порывистые движения, что даже ветер вихрился вокруг него, — все в нем казалось весьма знакомым, хотя пан обозный и верно знал, что не встречался ему сей запорожец никогда ранее.
А он, тот козак, нес уже сбитую соколицу на жертвенный огонь, на кучу ладана, что играла желто-синими языками, и птица в его руках, грузом смерти наливаясь, становилась тяжеле да тяжеле, словно только теперь теряла последний порыв стремительного лёта жизни. И козак положил ее бережно в огонь, от коего вспыхнули его глаза и блеснула золотая сережка.
Пан Пампушка-Куча-Стародупский рванулся было, чтоб вытащить птицу из огнища, но безотчетный страх перед чужим козачиной пробудил присущую обозному оглядку, и он, не проронив ни словечка, остался на месте.
Черно-серая туча пернатой твари, поднятой выстрелом кремневки, и тот самый лебедин, и белые степные чайки кружили да кружили над курганом, и крики грачей покрывали все другие голоса предвечерней степи.
Но никто из тех, кто стоял у кургана, никто не слышал птичьего грая, потому что пан обозный не утерпел. Когда синее пламя, лизнув крыло соколицы, опалило его и в нос шибанул поганый дух смаленого пера, пан Куча скривился и завопил, будто схватило у него живот:
— Убери свою смердючую курку!
— Почему же? — тихо спросил козак, и люлька его брызнула искрами, и встали усы торчком, и оселедец распушился по всей маковке, и веко, от табачного дыма прищуренное, приоткрылось, на миг явив затаенную чертову усмешку, озарившую лицо козака, и он уже готов был наговорить этому пану невесть чего, но промолчал, сдерживая зловещее кипение гнева, что уже распирало Козакову грудь.
— Ты пану богу сладостного духа ладана перьями не погань.
— Отчего же? — дернув себя за золотую сережку, глумливо и тихо спросил козак.
— Господь-вседержитель может и недоглядеть, что это не я пустил ему тот мерзкий смрад.
— Бог не теля, видит издаля, — усмехнулся незнакомый, сверкнув зубами и еще выше вздернув левую кудлатую бровь.
— Ты слышишь, господи? — задрав голову, смиренно вопросил Пампушка.
— Зачем ты бога так улещаешь, вельможный пане?
А когда Пампушка промолчал, козак, отдушину гневу своему вдруг найдя в насмешке, в глуме, снова спросил:
— Ведь куча ладана? Зачем столько?
— Чертей от бога отгоняем, — ответила за мужа пани Роксолана.
— Теперь уж черт пошел, что и ладана не боится, — распушив усы, молвил козак, и что-то прозвучавшее в его голосе как рукой сняло всю игривость с пригоженького личика пани Роксоланы.
А пан обозный, приободрившись малость, осторожно и учтиво спросил:
— Черти уж не боятся ладана? Я того и не знал.
— А что ты знал? — взъярившись, люто сверкнул прищуренным оком пришлый козак. — Замыслил, живодер, какую ни на есть пакость и молишь теперь у бога силы на то мерзкое дело? Хочешь луну зубами ухватить? А не то живьем на небо лезешь? Ну? Ну? Сбреши что-нибудь! — И козак, пресердитый, закинув за ухо чуприну — ни дать ни взять незаплетенная девичья коса, — склонился к своему коротконогому и косолапому песику, коего почтительно по всей Украине величали с большой буквы — Песик Ложка, ибо тот как раз чего-то залаял. — Ты что? — спросил козак.
И наклонился к собачке, будто бы слушая, что та ему шепчет.
— Я это уже знаю, Ложка, — выслушав Песика, молвил козак. — Сей лысый пан — из Брехуновки родом! — И обернулся к слугам и джурам обозного: — Коль язык к облыжке привык, то есть человек разминается с правдой, пес мой всегда гавкает… — И обратился к Пампушке: — Как бишь тебя, пане, зовут?
— Я полковой обозный города Мирослава — Демид Пампушка-Стародупский! Вот как!
— Не слыхивал я о таком, — хорошо зная, с кем дело имеет, чтоб поддеть пана, сказал козак. — А как дразнили на Сечи?
— Куча.
— Чего куча? — захохотал козак.
Да и люди прыснули.
— Мякины куча? — наседал козак. — Снегу? Сена? Песку? А то, может…
— Меня куча! — рассердился пан обозный, так что даже налилась кровью его короткая шея и стала еще короче, а у пани Роксоланы сердце екнуло: ей показалось, будто муж ее вот-вот дуба даст, ибо тот, сказав два этих слова, не мог остановиться и повторил еще раз: — Меня куча! — А потом еще: — Меня куча! Меня куча! Меня куча!..
А когда люди добрые, не выдержав потехи, захохотали, запорожец так злорадно усмехнулся, что Роксолана грешным делом подумала: уж не козак ли наслал порчу на ее супруга, чтоб поглумиться над вельможным паном, на что всегда были мастера запорожцы, эти проклятущие характерники и колдуны.
А пан обозный повторил еще раз:
— Меня куча!
И замолк.
— Так я и думал, — усмехнулся запорожец. — Кто ни поглядит, скажет, что Демид! Да еще какой: целая куча! Однако, дабы не вызывало твое прозвище непристойных мыслей, не лучше ли, чтоб тебя отныне дразнили не просто Куча, а, скажем, Куча чего-нибудь такого… заметного… ну… всем известного… понятного и малому дитяти. Ну вот хоть бы…