Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 122


К оглавлению

122

— Я приказываю!

— Замолчи! — крикнул седовласый, и есаула грозно окружили его же козаки и отняли оружие. А седой, быстренько развязав Омельяна, сказал ему: — Иди. Нам тут надобно есаула нашего…

Почуяв близкую смерть, пан есаул тихонько заскулил.

— Дай сюда саблю… поострее! — велел товарищу седой. А Омельяну сказал: — Спасибо, хлопче!

Потом все ему поклонились, вернули певцу оружие и коня.

— Ступай, — сказал старик. — А то и нам — пора!

— Ясновельможный гетман вам того не простит! — воскликнул есаул Продайвода.

— Мы к нему и не вернемся, — отвечал седой.

— На Запорожье…

— Пошли вам бог счастья.

— И тебе, сынку.

Низко поклонившись козачеству, Омелько вскочил на коня, взял у растревоженного песней желтожупанника своего гонца-голубя и двинулся дальше галопом.

За спиной услыхал Омелько, как дико вскрикнул есаул.

И тут подумал, что есаула убила песня.

11

Лукия, дождавшись наконец, когда Мамай догнал ее, молча шла с ним по городу, ввечеру настороженно притихшему, — наконец-таки только вдвоем…

Да нет, не вдвоем: за ними ковылял на кривых ножках старый Песик Ложка, о существовании коего забыли в тот вечер все на свете, все, даже его беспокойный и неблагодарный в дружбе хозяин, Козак Мамай.

Лукия вела и вела своего любимого за руку, словно малолетка, и Козаку от ее руки становилось то холодно, то жарко, а тишина, притаившаяся в осажденном городе, беспокоила и раздражала Козака больше любого грохота, ибо в ней жило и напряжение войны, и ожидание тревожной ночи — кануна троицы, когда вся нечистая сила выступает против православных христиан.

В вечерней тиши звякали нарочно для того неплотно прибитые серебряные подковки на сапожках Лукии, и это позвякивание было для Мамая сладчайшим звуком, тем паче что ее голос он сейчас боялся и услышать, ибо знал, что неминуемо она будет донимать его самыми язвительными словами.

Уж и соловушки все, сколько их ни было в калиновых зарослях, входили в самые крутые коленца своих любовных псалмов.

Уж и звезды мерцали в холодной вышине.

А Козак Мамай словно воды в рот набрал.

Сердце его разбухало от тех же чувств, кои заставляли щелкать и заливаться соловушек, но Козака лишало дара слова не только волнение встречи, не только сдерживаемое желание схватить в объятия сердитую, добрую и милую дивчину, что уже почти состарилась, его дожидаючись, схватить в охапку и утащить на край света, — не только любовь, но и… страх перед любимой, обыкновенный человеческий непреодолимый страх, какого Мамай не знал дотоле — нигде и никогда, ни перед чем, ни перед кем, потому как был он из тех рыцарей-чародеев, которых зовут: «Ему-сам-черт-не-брат», — хоть оно, может быть, и бог знает как смешно, когда волк да начинает бояться козы, но ведь среди людей в отношениях любовных этакое бывает частенько, когда волки боятся коз, затем что, может, как раз этот всеохватывающий мужской страх перед любимой козой и привязал так крепко Мамая к юбке вот этой анафемской злюки.

— Ну? — после долгого молчания спросила гончарова дочка.

Язык у Мамая стал словно войлочным, и заговорить обо всем, о чем ему надо было потолковать с Лукией, у него не хватало сил, и он только сопел и прокашливался, пытаясь найти первое слово и сдерживая желание вырвать руку из ее пальцев, чтоб коснуться горячего тела, всего ее тела, коего жаждал в течение двух десятков лет их горестной любви.

— Давно прибыл? — сдерживая справедливый гнев, полюбопытствовала Лукия.

— Сегодня, — буркнул Мамай.

— Когда ж? — неумолимо допытывалась любимая дивчина.

— На рассвете.

— Та-а-ак… — протянула, словно пропела, эта милая ведьмочка, аж Песик Ложка от какого-то жутковатого чувства тихонько заскулил, а оба влюбленных опять онемели и пошли дальше еще медленнее, потому что близехонько был дом гончара Саливона, хоть расставаться им вот так, и слова путного не сказавши, вестимо, не хотелось, да и настороженная клечальная ночь вступала в свои дьявольские права, и глаза мерцали у обоих, как мерцают они только в эту неспокойную ночь украинского лета, и кровь кипела и бурлила, словно в предчувствии чего-то страшного, всего, что может статься с любовниками в русальную ночь.

Блуждающие огоньки мелькали над землей, причудливые тени пролетали совсем близко, чьи-то легкие вздохи слышались в коротких передышках между трелями соловьев, которые отваживались славить свою любовь на весь свет.

Исподволь откликались и девчата, и голоса их, то тут, то там, казались приглушенными и таинственными в непостижимых шорохах ночи, не менее волшебной, чем шальная ночь под Ивана Купала.

Исподволь над городом взлетала и клечальная песня, еще неясное и еле слышное девичье пение Зеленого праздника:


Прилетіла зозуленька
3 темного лісочку;
Сіла, пала, закувала
В зеленім садочку…

Внезапно снова блеснули по ту сторону озера несколько выстрелов, будто однокрыловцы, вступив ныне на тот берег Красави́цы, испугались и ночи этой задумчивой, и своего неправого дела, и даже тихой украинской песни — и палят в небеса, не боясь попасть в господа бога.

Словно в ответ на ночные выстрелы, над озером всплывала еще одна русальная песня, которую повелось петь в эту короткую, но многодумную ночь:


Рано, рано зійду я на гору
Та вдарю в долоні,
Щоб долоні щеміли,
Щоб персні дзвеніли.
У мене долоні отецькіï,
У мене персні молодецькіï…
122