— Знаю, — ухмыльнулась цыганочка. — Слыхала!
— Что ж ты слыхала? — вспыхнул Михайлик.
— То слыхала, что ты еще не научился целоваться! — с печальной издевкой прошептала она. — Твои поцелуи слышны были из покоев панны Подолянки — на целую версту, мой горький братик…
— Марьяна! — покраснел коваль, словно в горниле подкова.
— Так громко целуются лишь те, кто этого еще не умеет! — и печально спросила: — Видно, это впервой, братик?
— В первый раз, — признался хлопец.
Марьяна нахмурилась.
— Слушай, сокол мой! — вдруг сказала она. — Я рада за мою панну Подолянку! Ради нее я готова кровь пролить: и свою и чужую. Ради нее. А теперь и ради тебя!
Марьяна говорила, как все цыганки, быстро и горячо, а чрезмерное волнение делало ее речь еще более отрывистой, слово наползало на слово, будто жгли они сердце, будто птицы-слова рвались на волю из тесной грудной клетки, и девчушка торопилась их выпустить, высказать, облегчить затрудненное дыхание.
— Она моя царевна, королевна. И ты, козаче, теперь…
— Почему ты так говоришь?
— Будь здоров! — И цыганка обняла его и поцеловала.
Хлопец ответил ей, ибо поцелуй этот не был ни кощунственным, ни предательским супротив Подолянки, затем что цыганочка поцеловала как сестра, и они так и замерли на миг в братских объятиях, столь тесных и сердечных, что аж звезды перед ними завихрились, как летящие светлячки, аж кровь забурлила в жилах, и парень зажмурился.
— Что ты? — спросила дивчина.
— Глаза твои слепят.
— Ой-ой?!
И не услышали, как подошел к ним кто-то.
Раздался крик изумления:
— Михайло!
Перед ними стояла Явдоха.
Цыганочка мигом исчезла, будто ее черти слизнули, а матинка и сын стояли друг против друга молча.
Столько было в материнском молчании укора и горечи, боли и крика, что чуткий к настроениям матинки Михайлик, хоть и не знал за собой вины, а прикусил язык.
— Шалопай! — наконец вымолвила матинка.
Михайлик попытался было возразить, но матинка не дала ему заговорить и добавила с тем же горьким презрением, столь обидным в устах матери:
— Потаскун!
— Но, мамо…
— Распутник!
— Я люблю другую.
— А целуешь эту? Негодник!
— Мамо! Да послушайте…
— Я и сама вижу, какой ты волокита!
— Дозвольте мне сказать!
— Повеса! Баболюб!
— Мамо!
— Гляди, чтоб мамой от тебя не стала та проклятущая гадалка!
— Неужто вы можете подумать, что я…
— Ты обнимал ее?
— Это — она меня.
— Ты целовал ее?
— Целовал, — покорно буркнул сын. — Как родной брат!
— А ту толстенную пани обозную на руках носил и лапал — тоже как родной брат? А от одного-единственного взгляда панны Подолянки ошалел… тоже как братик? А? Да о той панне нечего и думать: далеко тебе до такой вельможной, как до царицы небесной. Далеко!
— Далеко, мамо, — покорно согласился Михайлик.
— Она и не посмотрит на такого бездомного неуча, вахлака, как ты. Она, может, и на свет божий родилась для какого-нибудь княжича или королевича?
— Для королевича, — покорно согласился послушный мамин сынок.
— Тебе никогда и пальцем ее не тронуть.
— Уже, — ответил Михайлик.
— Что уже?
— Тронул.
— Чем тронул?
— Сердцем, мамо.
— Ой, боже мой! — вдруг заплакала матуся. — Ой, соколик ты мой! Ой, голубь ты мой!
— О чем же вы плачете, мамо?
— Хорошо-то как! Ой, славно как! — И мать плакала радостными слезами материнскими, и голубила сына, едва доставая рукой до его подбородка, и наклоняла хлопца к себе, чтоб погладить, как бывало в детстве, но кудрявой, уже по-козацки подстриженной сегодня шершавой головушке.
— Так чего ж вы плачете, мамо? — счастливый и обескураженный, допытывался парубок.
А мать деловито спросила:
— Умна ли она?
— Если согласится пойти за меня…
— Все сразу поймут, что дура!
Потом матинка спросила:
— Ты ее… целовал?
— Целовал.
— А она? Что сказала? Что сделала?
— Рассердилась, матинка.
— На тебя?
— Нет, на себя.
— Это хорошо, мой хлопчик. — И матинка, счастливая, заплакала опять. — А когда ж… когда зашлем сватов?
— Не спрашивал.
— Вот и дурень! — И деловито добавила — Завтра пойду к владыке, — и голос ее дрожал от сладостной материнской заботы. — Хорошенечко все обсудим…
— Я сам, мамо, — испуганно вскрикнул Михайлик, — я сам!
Но Явдоха не слушала.
— Я тебя искала, сынок, — вдруг иначе, будничным голосом сказала она. — Тебя там, в шинке, дожидаются лицедеи.
— Среди ночи?! Зачем?
— Ты ж разбогател нынче? А магарыч…
— Не хочется ночью в шинок, мамо.
— Вот какой здоровенный парубок вытянулся, а мать должна втемяшивать в его глупую макитру, как положено вести себя учтивому козаку с добрыми людьми!
Взяв за руку, Явдоха потянула сыночка через пустой базарный майдан туда, где в шинке гудели пьяные голоса, где играла «троистая музыка», то есть бубен, скрипка и цимбалы, кои далеко были слышны в притаившемся перед лицом войны ночном городе.
Сын остановился, ему не хотелось после всего, что вышло между ним и панной Яриной, после братских объятий с цыганочкой, после всех радостей русальной ночи, не хотелось идти в шинок, в шумливую толпу.
Но матинка, почитая исконные правила вежливости, вела Михайлика к ночному вертепу уже знакомой нам шинкарочки Насти Певной, где ждали Михайлика бродячие лицедеи.
Сын все-таки шел нехотя, а матери, хоть она и вела его, было приятно, что Михайлика еще не тянет к гульбе, потому как о новом шинке Насти Певной уже шла по городу дурная слава, хоть ничего плохого о самой шинкарке никто сказать не мог.