Над дверью шинка покачивался масляный фонарь, над коим, на высоко поставленной жерди, болтался пучок соломы, что было в те времена повсюду знаком заведенья, где торговали горилкой, хоть и висела над тем шинком еще и деревянная доска с рисунком: золотая острая коса, под нею кубок, а выше — надпись: «Оковита!», что шло от «аква вита», двух латинских слов, коими называли издавна, еще в древнем Риме, обыкновеннейшую горилку, «воду жизни»… Новый шинок в Мирославе называли «Золотая коса» или «Коса над чаркою», а то и проще: шинок «Не лезь, дурень, в чарку».
В том шинке хозяйничала уже с месяц, дерзко нарушая новый порядок продажи горилки, то есть зарабатывая денежки лишь для себя, а не для царя московского, — хозяйничала, явившись неведомо откуда, ладная шинкарочка Настя Певная, которую кто звал Настей, а кто — Дариной, то есть Одаркою, может только ради нехитрой рифмы «шинкарочка — Одарочка» (люди порой ради рифмы и правдой пренебрегают), а может, и впрямь у нее было два крестных имени, хоть католичкой она будто и не была, затем что православную церковь, откуда-то прибывши в Мирослав, исправно посещала — каждую субботу, каждое воскресенье, да и все двунадесятые праздники. Было у нее, правда, еще и третье имя: в Мирославе эту пришлую шинкарочку сразу прозвали Чужой Молодицею.
Она стояла сейчас возле пышно убранной зелеными ветвями стойки, пригожая, высоколобая молодичка, ни чернявая, ни белявая, с огненными волосами, что выбивались из-под парчового очипка, с чуть косящими большими глазами, которые следили за всеми сразу, сияли и поблескивали, и, казалось, люди пьянеют не только от горилки, а и от ее взгляда, от оковитой и пьянящей мрачноватой красоты ее, от песен, от шуток, от соленого словечка на ее капризных устах, от частого дыхания, такого манящего, что любой, кто глядел на дьявольскую молодичку, которую звали там еще и Огонь-Молодицею, чувствовал биение ее горячего сердца, быстрого и звонкого, — так поднималась ее высокая и упругая, совсем еще девичья грудь, так вспыхивала Настя от парубоцких взглядов, что зажигали все ее естество, что заставляли гореть, искриться и пламенеть очи, бросавшие свет и на дукаты в монистах, и на перлы на очипке, на большие золотые серьги с рубинами в маленьких острых ушках, и вся она звала и влекла к себе, эта обольстительная Настя, хоть никто во всем городе не мог упрекнуть ее в легкомыслии, никто не мог похвастаться, что он к очаровательной шинкарке хотя бы пальцем притронутся, пли поцеловал, или так просто помлел возле Чужой Молодицы, будто и впрямь она для всех в этом городе была чужая.
Ничего дурного (так порой называется и кое-что хорошее в жизни) сказать про шинкарку Настю-Дарину никто не мог, но все-таки худая слава о ее шинке за какой-то месяц разнеслась среди мирославских женщин, даже Явдоха ныне прослышала что-то, и ей, конечно, очень не хотелось оставлять тут Михайлика, да ничего другого придумать она не могла, еще не было у них своего дома, где сынок мог бы принять и угостить, как полагается, новых друзей, лицедеев, кои так помогли парубку в его нужде и щедро поделились богатейшим заработком того дня, ибо матинка и доселе уверена была, что Михайлик все это получил задаром.
Держа сына за руку, Явдоха остановилась на высоком пороге шинка, и сердце ее колотилось в материнской тревоге, но она слегка подтолкнула Михайлика с порога вперед, в страшное таки житейское горнило, и грустно молвила:
— Иди. Пора уж тебе… — И матинке даже захотелось перекрестить сына, да в таком месте не осмелилась. — Иди!
— А вы, матуся? — тревожно вскинулся Михайлик.
— Мне тут быть негоже, — с достоинством поджала губы Явдоха и, еще раз подтолкнула сына вперед, быстренько вышла за порог вертепа.
Оставшись впервые в жизни без поддержки маминой руки, Михайлик малость оторопел, сперва даже лиц не различал в шумном многолюдье, что пировало там за несколькими непокрытыми столами, пропитанными горилкой и медами, пивом и брагою, вином и всякими наливками да запеканками.
Все эти пития в замысловатой стеклянной посуде играли цветами радуги от свечей на полках за стойкою, над коей возвышалось ладно намалеванное поличье Козака Мамая.
И намалеванный Козак, и лица выпивох плавали не в табачном дыму (в домах тогда еще не курили), а в пару хмельном и сизом, что вставал над котелком с варенухой, из коего шинкарочка Настя Певная, гибкими розовыми пальчиками взяв половник, наливала в кружки горячее питье горожанам, гречкосеям и козакам, пирующим в эту дьявольскую ночь в шинке под золотой косой.
У самого порога блаженствовал, соскучившись по чарке в пустынной степи, высоченный, рыжий и безбровый молодой козак, по имени Панько Полторарацкий, товарищ Пилипа-с-Конопель, с коим вместе они недавно охраняли в степи сторожевую вышку.
Михайлик узнал его и, обрадовавшись знакомому, хотел было спросить о чем-то, да Панько ничего не слышал и не видел, кроме шинкарки Насти, пялил на нее глаза, допивая кружку, а допивши, рванулся к ней и закричал:
— Налей, Настуся! — Но понапрасну рыжий пытался обнять прельстительную шинкарку, потому что был он чуть ли не в два раза выше ее, верста келебердянская, и ему приходилось переламываться пополам, наклоняясь к ее круглому розовому личику.
— И что ты к ней прилип, будто кизяк к щепке? — спрашивали неведомые Михайлику козаки.
— Что, что! — отвечал им Панько. — А то, что я у нее сегодня буду ночевать.
— Кто тебе сказал? Она сама?
— Что она! — хвастался рыжий. — Она и не опомнится! Мне б только обнять! — И Панько, потешая пьяных, начал доказывать. — Если даст обнять, так даст и поцеловать! А коли даст поцеловать…