— Мы к тебе, домине.
— Я так и понял, что ко мне, — вдруг засветился смущенной, приятной улыбкой Иваненко, и все в той мрачной и сырой комнате разом прояснело, словно бы и дыма стало меньше, да и пар, казалось, не вздымался такими темными да едкими клубами, словно бы и синее пламя полыхало под ретортами уже не столь зловеще. — Садитесь, панове, — пригласил Иваненко.
Стульев в диковинной келье не было, и гости, не найдя ни скамьи, ни лавки, ни скрыни, так и остались стоять, а сам Иваненко на то и не поглядел — он внезапно метнулся в угол, чтоб погасить огонь под каким-то удивительным горшком, записал там что-то на большом листе и торопливо вернулся к гостям.
Владыка и Мамай, не скрывая своего весьма естественного любопытства, поглядывали и на хозяина, и на все чудеса, что его окружали, и на стародавнюю гравюру на сырой стене: оттоль недобрым оком пристально глядел какой-то свирепый монах.
Это был, очевидно, известный всем алхимикам Альфред фон Больштедт, доминиканец, епископ, зловещая фигура, что нагоняла страх на всю Европу, самый лютый из католиков, стремившийся все добытое алхимиками в науке обратить на потребу догмы католицизма. Сей портрет, понятно, сохранился в алхимической мастерской старого Иваненко еще от отцов доминиканцев, кои не одну сотню лет потеряли здесь, пытаясь превратить хотя бы крупицу меди иль свинца в кроху чистого золота, сотворенного загребущими руками человека.
Кроме сего страховидного портрета да еще кроме кое-какой мелочи, кроме алхимических знаков на стенах (змей, пожирающий собственный хвост), кроме аллегорических обозначений ртути и серы, кои, совокупившись, якобы создали все видимое естество, кроме забытых в углу католического распятия да небольшой хоругви, где были намалеваны собаки, разрывающие изувеченное тело еретика — православного (это видно было по крестику на груди жертвы), хоругви с давним символом ордена доминиканцев (домини канис — псы господни!), да еще кроме янтарных четок монашеских, что так и остались висеть на гвоздике, — ничего римского тут уже не было, ибо и сам Иваненко, захватив монастырскую лабораторию, когда разрушили сие гнездо доминиканцев, всесветных инквизиторов, не стал алхимиком в европейском понимании этого слова: не искал ни камня философского, ни великого эликсира, ни пилюль бессмертия, не пытался он, понятное дело, использовать алхимию и для темных нужд религии. Многоученый муж, он был в известной мере последователем алхимии арабской, далекой от мистицизма алхимиков Европы, изучал труды славного в то время таджикского ученого Абу Али Ибн Сины (по-латински — Авиценны), перенимал основы химической техники, занесенные на Украину из Армении да Византии, однако больше всего заботился о накоплении знаний и приемов практической ремесленной химии, с помощью коей в странах Востока и Запада готовили снадобья, красили ткани, выделывали кожи, варили стекло, сталь и порох, гнали водку, курили смолу. Немало всякого уменья приходило на Русь, на Украину и на Москву, а там и в Европу — через «ворота кавказские», через Армению, откуда хаживали тогда химики, аптекари да лекари по всем славянским землям. Немало чего выдумали и улучшили и наши умельцы да мудрецы, что и записано во множестве книг и рукописей, которые дошли до наших с вами, читатель, жадных и любопытных рук.
Владыка и Козак Мамай приглядывались ко всему, что было в тон обширной и хмурой келье, и в голове у них мутилось от едких запахов, пропитавших мастерскую, а наипаче, верно, от испарений фосфора, с коим как раз и возился Иваненко, открыв его на десяток лет раньше немецкого алхимика Бранда.
— Садитесь, панове, — вновь радушно промолвил алхимик. И спросил: — Чего ж вам надобно?
— Совета, — отвечал Мамай.
— Что приключилось?
— Война, пане Иваненко.
— Опять? — испуганно спросил ученый.
— Неужто здесь не слышно, Иваненко: уже не первый день стреляют!.. О! Слушайте! — добавил Мамай, ибо опять где-то прогремела пушка и заговорили гаковницы.
— Опять война! — вздохнул алхимик. И спросил в тревоге: — Татары? Орда?
— Хуже.
— Шляхта?
— Хуже.
— А кто?
— Свои. Вместе с чужаками.
— Какие же это свои?
— Бывшие свои: гетман Гордий Гордый.
— Свой пес оттого, что свой, не перестает быть собакой.
— Окружили уже Калинову Долину. А пороху у нас — в обрез… Так вот мы — к тебе: не наваришь ли нам того черного проса?
— А из чего варить? Запас доброй серы есть в монастыре. А вот селитры нету… — И ученый чудак спросил недовольно: — Ты же, Мамай, приходил ко мне поутру, когда привел… Оврама того! И не сказал про войну!
— Ты был чем-то крепко озабочен…
— Может, и так… — поправил очки Иваненко. Потом заговорил: — Когда бы мне дали с полсотни козаков, а не то молодиц, я, может, где и раскопал бы в нашей Долине малость селитры… Нужно полста козаков.
— Где ж я столько возьму? — неуверенно возразил епископ. — Одни воюют. Иные оружие ладят, козаков кормят, гречку сеют, сено косят. А не то копаются в земле.
— Зачем копаются?
— Клады ищут.
— Этих-то мне и нужно.
— А что бы тебе, — сказал Козак Мамай, — да поискать еще и на том берегу Рубайла, в болотах, нет ли там железа?
— В болоте — железо? — удивился епископ.
— Болотная руда, — отвечал Иваненко, — на лугах залегает: когда корочкой, когда фасолькой, когда вот этакими орешками. Надобно искать! — и, погасив под ретортами и тиглями огонь, взял шапку. Затем встал, задумался, словно сам у себя спросил, оглядевшись вокруг: — Как же я все это покину?