Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 168


К оглавлению

168

И тут началась беседа, что промеж мужчинами почитаться может дивом дивным, ибо наш брат мужик в сем деле всегда скромен: даже стихи о своей любви в журналах печатая, даже на весь мир о той своей беде распевая; а без рифмы, без музыкального сопровождения, без гонорара мы про свою любовь больше молчим. Но тут зашел меж Козаком и паном сотником тот особливый мужской разговор про любовь, что выливается из сердца лишь изредка, в минуты дружеской откровенности, когда уж так болит, что молчать невмочь.

Мамай поведал парубку про лучшую на свете дивчину, что дожидает его уже много лет, рассказывал, ровно давнему боевому побратиму, и доверие старшего и мудрого товарища так тронуло Михайликово сердце, что он со всем свойственным ему простодушием спросил:

— То Лукия?

— Лукия.

— Не стара ли?

— А я? — усмехнулся Мамай.

— Да и не красива.

— Зато сильна. Мне ж такую надобно жену, чтоб детей без счету.

— Когда ж то будет?

— Никогда, видно… Войны убивают любовь мою.

— Так война ж — не навек!

— Не навек и любовь.

Они помолчали.

Послушали.

А ночь была звонкая.

Стучали сердца.

Соловьи заливались.

Сверчки свои голоса возносили к небу.

И совы кричали, как терзаемые дети, в монастырских руинах.

Мамай сказал:

— Вернись в архиерейский сад, пане сотник.

— Нет, не вернусь… Я поброжу маленько. На рассвете надобно мне в сотню!

И, опустив голову, юноша ринулся в ночь.

33

Слонялся да слонялся, не чуя, где он и что с ним.

Ржали где-то стригунки, и кобылицы отзывались на их зов.

Но Михайлик того не слыхал.

Квакали лягушки.

Но не слышал и того.

Только озяб отчего-то, хоть ночь была и теплая, — выбивал дробь зубами, что молотком по наковальне.

Ничего не чуял и не видел, блуждая.

Но вдруг, проходя мимо пышных панских хором, услышал он звонкий женский шепот:

— Кохайлик! Ты?

— Я, Параска, — отвечал Михайлик Роксолане, что стояла по ту сторону искусно кованной решетки.

Сквозь узорчатую ограду протянув пухленькую ручку, пани Роксолана схватила сотника за рукав нового жупана.

— Ты посулил тогда… присниться мне, хлопчик!

— Ну и что ж? — насмешливо спросил Михайлик.

— Уже. И дважды.

— А как?

— Так… что и не скажешь!

— Отчего ж?

— Уж так сладко… ой-ой!

— Да как же? — И парубок вдруг вспыхнул, даже ровно дымом взялся наш Михайлик. — Как?

— Ты… меня… колотил! — вся замирая от наслаждения и зажмурив свои дивные коровьи очи (называли же древние греки сестру и жену самого Зевса, Геру, волоокою!), прошептала в молитвенном восторге пани Роксолана.

— Что-что? — разочарованно переспросил Михайлик.

— Костылял почем зря.

— Чего ж ты так радуешься?

— Славно же, Кохайлик!

— А что же в том славного?

— У тебя такой кулак, такой кулак… и ты так сладостно дубасишь.

— Сладостно?

— Коли бьешь, значит — любишь!

И пани Роксолана Куча раскрыла свои прельстительные сияющие очи, что были чудо как хороши и лучезарны, выпятила заманчиво оттопыренную губку и нежданно попросила:

— А ну ударь! Хотя бы раз…

— Поди ты!

И пани замерла в ожидании тумака, без коего не бывает будто неистовства жаркой любви, — так, но крайней мере, уверяют кое-какие знающие толк молодицы.

— Сердце чуть не выскочит.

— Гляди за ним!

— А ты… возьми его в кулак! И сожми… И стисни… а хочешь — вырви мое сердце… не закричу! Вот так… вот так!

И наш козачина, превозмогая парубоцкий страх пред женским естеством, тщился схватить в кулачище горячее сердце молоденькой молодички, пытался стиснуть и пытался вырвать, и пани Роксолана вправду не кричала, нет, а сердце у ней колотилось так, что и сам пан обозный в хоромах от того глухого и веселого стука должен бы, пожалуй, проснуться, чтоб, упаси боже, не проворонить своего законного добра.

Да нет!

Пана Кучу в ту пору никакой бы силе в мире не пробудить, ибо он…

Ибо он, ублажив женушку, храпел во все завертки, — и на ум не приходила ему истинная причина такого супружеского рвения, и он сам прилагал все силы к исполнению умысла Роксоланы, собственным старанием приближая свой коварно уготованный конец.

34

Еще не остыв от объятий законного мужа, Роксолана вспыхнула от одного лишь прикосновения прездорового парубка и не опомнилась, как он, в досаде на весь женский род, изверившись в силе чистой любви, одним духом перемахнул через кованую ограду, как схватил ее в охапку и понес в глубь сада, не почувствовав, конечно, что в тот самый миг заворочался на своем ложе пан обозный, которому снились воробьи: напуганный Мамаевым предвещанием, он махал и шикал на них, но его снова тащила в объятия Роксолана. «А шу-шу!» — пугал он воробьев…

А Роксолана-Параска меж тем шепотом кричала Михайлику:

— Пусти!

— Нет, дудки! — зная ее обычай и повадку, мужественно отвечал Роксолане новоиспеченный сотник, унося Кучиху дальше, к шалашу какому-то или копне сена, что виднелась там промеж деревьями.

— Отстань, дурило! — на чарующих низах чудесного контральто умоляла Роксолана, ибо не могла же она, не остыв после прилежных попыток свести в могилу своего законного мужа, отдаться на первое познание этому хлопцу, нетронутому, любимому и желанному, — не могла же она, не смела, и вовсе не потому, что взяла верх простая добропорядочность: она боялась испортить неопытному Кохайлику первое о себе впечатление. — Брось, не то закричу! — умоляюще шептала она.

168