Но Михайлик, зная уже ее натуру, почитал это за скрытый призыв, за нехитрое побуждение к решительным действиям, а потому тащил ее дальше, в сад, чтоб поскорее растоптать в себе все то прекрасное, что возносило его последние два дня в неудержимом полете.
Он бросил пани Роксолану под мокрую после дождя копну, но Параска без особого труда — и раз, и другой, и третий — отразила его неумелые попытки, столь несвоевременные посягательства на ее супружескую верность.
Нежданный отпор, понятно, распалял Михайлика до потери ума, и вовсе не потому, что он положил себе немедля стать в жарком деле истым козаком, нет, нет, — его властно толкала в объятия сей хищной пани только обида на Подоляночку, только желание сделать все, чтоб не было возврата к первой, к чистой любви, — и поверьте мне, читатель, что толкали его лишь отчаяние да безнадежность, а не поиски любовной утехи или просто вожделение.
— Чего это тебе так вдруг приспичило? — отразив очередной натиск, лукаво спросила Роксолана. — А что же… твоя сухоребрая Ярина?
— Я ее теперь ненавижу, надменную панну! — крикнул Михайлик с таким забавным пылом, что пани Роксолана рассмеялась.
— Пока жива ненависть, — глубокомысленно молвила она, — может воротиться и любовь.
— Не болтай!
— И лишь тогда, — продолжала многоопытная Параска-Роксолана, — когда не станет ни презрения, ни ненависти, а останется одно лишь безучастье к прекрасной панне, вот тогда и приходи, и я буду твоею навеки! — И Роксолане даже самой по сердцу пришлась небывалая доселе сдержанность, чем-то схожая с высокой шляхетской добродетелью, и пани Куча залюбовалась глубокими переливами своего контральто. — Навеки твоею… навеки!
— Это зачем же — навеки? — вдруг остывая (ибо про сие «навеки» он никогда и не помышлял), недоуменно спросил пан сотник.
— Я вся — твоя! — томно проворковала Роксолана, и сразу же забыла о шатком своем добронравии, и привлекла уже хлопца, чтобы ввергнуть в тот первородный грех, коего от Адама и доселе не искупили общими усилиями мужи всего света, — но Михайлик вдруг охладел, затем что, как многие парубки, не очень любил, видно, то малоприятное слово «навеки».
И он, подымаясь, сказал ребячьим голоском, ровно петушок:
— Я погожу, пани.
— Чего это?
— Покуда пройдет моя ненависть к Подолянке… Прощай, Парасочка!
— Куда же ты? — спросила, холодея, прекрасная Роксолана.
— К маме, — сам над собой глумясь, молвил Михайлик.
— Кохайлик! — в отчаяньи вскричала во весь голос пани.
Но ответа не было.
Только пан обозный в своей жаркой постели все шикал на воробьев:
— А шу-шу! А шу-шу!
— Кохайлик… — еще раз позвала Параска.
Но никто — ни гугу…
Никто не ответил Параске, оттого что Михайлик, перескочив через кованую ограду Кучиного двора, уже снова мчался по городу, сам не зная куда, — только бы прочь от мерзкого соблазна, коему он едва было не поддался, прочь, прочь, хотя обида на Ярину и не улеглась, хотя и готов он был натворить непоправимых безрассудств, что пресекли б ему все пути к Подолянке, — он еще сердился на панну, но думал уже не про ее криводушие и лукавство, а больше о том, как лежит она там, больная, в огневице, и, может быть, даже кличет его в беспамятстве недуга…
Когда он пробегал мимо шинка, где ставни уже были притворены, хотя свет и пробивался на улицу, кто-то окликнул его из двери, и женский голос показался знакомым и приятным, столь приятным, что мурашки побежали по спине у парубка, и наш Михайлик, свернув на тропку, подошел к темной двери корчмы.
— Это ты, пане сотник? — спросил тот голос.
Михайлик узнал Огонь-Молодицу, шинкарочку Настю Певную, протянул к ней руку и, сам того не желая, попросил:
— Горилки!
— Нету, хлопче. Всю мирославцы выпили.
— Ври! — сердито бросил сотник.
— Война ведь.
— Ну и что ж?
— Царский боярин все требует, чтобы мне пан обозный горилкой торговать запретил… Да и запас оковитой вышел, — объяснила шинкарка. В ее голосе звенело что-то такое, что слушать было и сладостно и жутко, и хлопца обжигали чуть косые очи, вся ее хмурая, горькая, хмельная краса, что сияла и ночью, под луной. Молоденькому сотнику казалось, будто он уже пьян и без горилки, будто утихает боль сердца, а ненависть к надменной панночке и впрямь уступает место холодному безразличию, и он, с тревожным чувством, не сводил взгляда с бестрепетных уст Насти Певной, пока та говорила какие-то ненужные слова — А пан Куча, поддавшись на домогания боярина, нынче запретил, пока не кончится война, торговать горилкой.
— Чем же ты в своем шинке будешь торговать?
— Молоком.
— Каким?
— Птичьим.
— Давай кварту.
— Молока? — усмехнулась чертова шинкарочка, сверкнув хищными жемчужными зубами, ибо видела минувшей ночью, с какой опаской этот сельский птенец желторотый опрокинул свою первую чарку. — Молочка, дитятко мамино?
— Горилки! — рявкнул хлопец, и Чужая Молодица кинулась в шинок и лётом вынесла пану сотнику полную кварту.
Не попотчевав и Насти-Дарины, одним духом Михайлик выдул всю до дна, путем и не разобравши, что он глотает, ибо после целодневных мук несчастной любви утратил хлопец и здравый смысл, и память, а не только вкус к питью или еде.
Бросив на дно той же кварты добрую горсть серебра, пан сотник ринулся было от корчмы, да шинкарочка успела схватить его за руку и с нежданной силой притянула к себе.
— Надо же… — начала она.
— Что надо? — трепетным голосом спросил пан сотник.