Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 170


К оглавлению

170

— Горилку ты выпил? Вот и надо… закусить.

— А-а, — промычал Михайлик и снова хотел было кинуться в объятия ночи, но Настя-Дарина, загородив путь, втащила его за руку в шинок, толкнула к столу — парубок уже захмелел, — положила чего-то в миску, и он равнодушно жевал, не разбирая вкуса, и уже тянулся к шинкарочке, а она вся была огнистая какая-то, чертовка, горячая, что печь в аду.

Пан сотник уж и не знал, что с ним творится, огненные колеса вертелись в глазах, и все рушилось, и все стонало ее голосом, и все обнимало его, и противиться парубок уже не мог, да и не хотел, и сердце колотилось, как подстреленное, словно последние удары отбивало, то ли с жизнью прощаясь, то ли с Яриною, с любовью чистой, которую терял он сейчас, с первой своей любовью к далекой панне, ведь от ненависти к ней он теперь погибал…

И кто знает, что сталось бы с нашим героем, когда б не раздался вдруг над ними, над шинкарочкой и Михайликом, лютый-прелютый голос Козака Мамая.

— Прочь от него! — заорал на Дарину Козак и схватил ее за руку, и рванул прочь, и швырнул на пол, и Чужая Молодица от боли охнула, — а когда бы кто сторонний мог поглядеть на все это, как мы с вами сейчас, читатель, то увидел бы, что не злобой на Козака вспыхнули чуть с косиной очи Огонь-Молодицы, шинкарочки Насти, а загорелись они неким иным пламенем.

Когда Михайлик попытался открыть глаза, огненные круги еще вертелись, да Козак Мамай схватил хлопца за распахнутую сорочку и поставил на ноги, тут же могучим ударом сшиб наземь и, снова подняв, бил его, и тряс, и тормошил, и лупцевал без жалости, как мог бы управляться с таким здоровым парубком лишь родной отец, и все это вершил он столь напористо, поспешно, в такой тревоге, словно торопился, спасая жизнь, откачать утопленника, словно ловил последний вздох, чтоб не дать ему отлететь навеки, и снова колошматил новоиспеченного сотника, и только приговаривал тихонько, будто про себя:

— Ты просил подмоги у меня, сопляк?! Просил помочь тебе в любви? Так на ж тебе! Вот так! Вот так! — И, не передохнув, снова брался за нелегкую работу. — Вот тебе помощь! Вот тебе чары, поганец! Вот тебе совет! — И Козак даже крякнул, словно бы рубил дрова.

— Ой, тату! — наконец завопил пан сотник, сгоряча назвавши отцом бездомного и одинокого Мамая, бродягу бесприютного, и у Козака от крика того («ой, тату!») аж голова закружилась, и он, счастливый, еще усерднее взялся лупцевать балбеса Михайлика, ведь то был уже сын, хоть и названный, однако сын таки, сын! — и спасал мудрый батенько сыновнюю первую любовь, чистую любовь, что сейчас едва не потонула в предательском болоте похоти.

— Вот тебе, вот тебе, сучьего ты сына стервец сластолюбивый!

— Ой, тату, не буду!

— А чего ж ты не будешь, гуляка? — дубася, прислушивался меж тем Мамай.

— От матинки ночью тикать.

— А еще? Ну, пане гультяй?

— Горилки в час войны потреблять.

— А еще?..

— В гречку с чужими молодицами скакать.

— А еще?

Долгонько бы, верно, вот так тузил еще горемычного волокиту Мамай, когда бы не услыхал рядом тихий смешок Насти Певной.

— Чего хихикаешь? — спросил Козак у шинкарки.

— Радуюсь.

— Что хлопцу трепку задаю?

— Что ты наконец-то… что ты меня… при-рев-но-вал!

И шинкарочка счастливо засмеялась.

Схватив за руку очумевшего Михайлика, Козак Мамай хотел было выбежать из шинка.

Но шинкарочка твердо стала на пороге, и сотник выскочил на улицу один.

— Погоди-ка! — сказала Козаку Чужая Молодица.

— Чего тебе? — еще круче вздернув поднятую левую бровь, сердито спросил запорожец.

— Пора б уж нам, пожалуй… после стольких годов… — И Чужая Молодица многозначительно помолчала. — Пора бы нам с тобою наконец побеседовать!

— О чем? — сердито спросил Мамай.

— О моей к тебе… давней любви.

— Пустой разговор.

— Миновало-то годов двести…

— Пустой разговор!

36

Пан сотник, выскочив из шинка, опрометью кинулся было к речке, где стояла табором его сотня, но почуял такой жгучий голод после отцовского наставления и Настиной горилки, будто и не ел ничего в шинке, и хлопец поспешил ненадолго домой, чтоб заморить червяка и успокоить матусю, если та не спит, поджидая сына.

Добравшись наконец-то до дому, до кузни Иванища, Михайлик вслепую пошарил, чего бы поесть: ему не хотелось, такому вот пьянехонькому, будить матинку.

На теплом припечке нашел какие-то коржи.

Нащупал у окна мисочку, где померещилась ему сметана.

Михайлик макал корж в миску, где ничего, кроме лунного света до самых краев, ничего и не было.

Но казалось парубку: слаще сметаны никогда не едал. Ей-богу же, правда!

Ибо такое чувство его переполняло, точно избежал он смертельной опасности.

И все звенело в нем радостью юной жизни.

Ты слышишь, читатель? Ты слышишь?

Звенит.

ДА ЗВЕНИТ ПЕСНЯ ПЯТАЯ!

1

Да звенит, да звенит, как струна!

Как пчелы звенят над калиновым цветом.

Как слезка на веждах девичьих дрожит.

Как на степном ветру чертополох.

Как полотно в парусе.

Как мысли звенят…

Как душа твоя, мой читатель!

Пускай все звенит, и гудит, и трепещет, а мы с вами, иронический друг мой, мы с вами походим утречком ранним по всей Калиновой Долине, поглядим, как добрые люди, в тяготе войны солнце встречая, хлопочут вокруг всяких надобных и ненадобных дел.

2

У собора, на майдане, земля была посыпана желтым песочком, и люди трудились там, грустные, сурово и торжественно: мирославская громада снимала во храмах колокола.

170