— Горилку ты выпил? Вот и надо… закусить.
— А-а, — промычал Михайлик и снова хотел было кинуться в объятия ночи, но Настя-Дарина, загородив путь, втащила его за руку в шинок, толкнула к столу — парубок уже захмелел, — положила чего-то в миску, и он равнодушно жевал, не разбирая вкуса, и уже тянулся к шинкарочке, а она вся была огнистая какая-то, чертовка, горячая, что печь в аду.
Пан сотник уж и не знал, что с ним творится, огненные колеса вертелись в глазах, и все рушилось, и все стонало ее голосом, и все обнимало его, и противиться парубок уже не мог, да и не хотел, и сердце колотилось, как подстреленное, словно последние удары отбивало, то ли с жизнью прощаясь, то ли с Яриною, с любовью чистой, которую терял он сейчас, с первой своей любовью к далекой панне, ведь от ненависти к ней он теперь погибал…
И кто знает, что сталось бы с нашим героем, когда б не раздался вдруг над ними, над шинкарочкой и Михайликом, лютый-прелютый голос Козака Мамая.
— Прочь от него! — заорал на Дарину Козак и схватил ее за руку, и рванул прочь, и швырнул на пол, и Чужая Молодица от боли охнула, — а когда бы кто сторонний мог поглядеть на все это, как мы с вами сейчас, читатель, то увидел бы, что не злобой на Козака вспыхнули чуть с косиной очи Огонь-Молодицы, шинкарочки Насти, а загорелись они неким иным пламенем.
Когда Михайлик попытался открыть глаза, огненные круги еще вертелись, да Козак Мамай схватил хлопца за распахнутую сорочку и поставил на ноги, тут же могучим ударом сшиб наземь и, снова подняв, бил его, и тряс, и тормошил, и лупцевал без жалости, как мог бы управляться с таким здоровым парубком лишь родной отец, и все это вершил он столь напористо, поспешно, в такой тревоге, словно торопился, спасая жизнь, откачать утопленника, словно ловил последний вздох, чтоб не дать ему отлететь навеки, и снова колошматил новоиспеченного сотника, и только приговаривал тихонько, будто про себя:
— Ты просил подмоги у меня, сопляк?! Просил помочь тебе в любви? Так на ж тебе! Вот так! Вот так! — И, не передохнув, снова брался за нелегкую работу. — Вот тебе помощь! Вот тебе чары, поганец! Вот тебе совет! — И Козак даже крякнул, словно бы рубил дрова.
— Ой, тату! — наконец завопил пан сотник, сгоряча назвавши отцом бездомного и одинокого Мамая, бродягу бесприютного, и у Козака от крика того («ой, тату!») аж голова закружилась, и он, счастливый, еще усерднее взялся лупцевать балбеса Михайлика, ведь то был уже сын, хоть и названный, однако сын таки, сын! — и спасал мудрый батенько сыновнюю первую любовь, чистую любовь, что сейчас едва не потонула в предательском болоте похоти.
— Вот тебе, вот тебе, сучьего ты сына стервец сластолюбивый!
— Ой, тату, не буду!
— А чего ж ты не будешь, гуляка? — дубася, прислушивался меж тем Мамай.
— От матинки ночью тикать.
— А еще? Ну, пане гультяй?
— Горилки в час войны потреблять.
— А еще?..
— В гречку с чужими молодицами скакать.
— А еще?
Долгонько бы, верно, вот так тузил еще горемычного волокиту Мамай, когда бы не услыхал рядом тихий смешок Насти Певной.
— Чего хихикаешь? — спросил Козак у шинкарки.
— Радуюсь.
— Что хлопцу трепку задаю?
— Что ты наконец-то… что ты меня… при-рев-но-вал!
И шинкарочка счастливо засмеялась.
Схватив за руку очумевшего Михайлика, Козак Мамай хотел было выбежать из шинка.
Но шинкарочка твердо стала на пороге, и сотник выскочил на улицу один.
— Погоди-ка! — сказала Козаку Чужая Молодица.
— Чего тебе? — еще круче вздернув поднятую левую бровь, сердито спросил запорожец.
— Пора б уж нам, пожалуй… после стольких годов… — И Чужая Молодица многозначительно помолчала. — Пора бы нам с тобою наконец побеседовать!
— О чем? — сердито спросил Мамай.
— О моей к тебе… давней любви.
— Пустой разговор.
— Миновало-то годов двести…
— Пустой разговор!
Пан сотник, выскочив из шинка, опрометью кинулся было к речке, где стояла табором его сотня, но почуял такой жгучий голод после отцовского наставления и Настиной горилки, будто и не ел ничего в шинке, и хлопец поспешил ненадолго домой, чтоб заморить червяка и успокоить матусю, если та не спит, поджидая сына.
Добравшись наконец-то до дому, до кузни Иванища, Михайлик вслепую пошарил, чего бы поесть: ему не хотелось, такому вот пьянехонькому, будить матинку.
На теплом припечке нашел какие-то коржи.
Нащупал у окна мисочку, где померещилась ему сметана.
Михайлик макал корж в миску, где ничего, кроме лунного света до самых краев, ничего и не было.
Но казалось парубку: слаще сметаны никогда не едал. Ей-богу же, правда!
Ибо такое чувство его переполняло, точно избежал он смертельной опасности.
И все звенело в нем радостью юной жизни.
Ты слышишь, читатель? Ты слышишь?
Звенит.
Да звенит, да звенит, как струна!
Как пчелы звенят над калиновым цветом.
Как слезка на веждах девичьих дрожит.
Как на степном ветру чертополох.
Как полотно в парусе.
Как мысли звенят…
Как душа твоя, мой читатель!
Пускай все звенит, и гудит, и трепещет, а мы с вами, иронический друг мой, мы с вами походим утречком ранним по всей Калиновой Долине, поглядим, как добрые люди, в тяготе войны солнце встречая, хлопочут вокруг всяких надобных и ненадобных дел.
У собора, на майдане, земля была посыпана желтым песочком, и люди трудились там, грустные, сурово и торжественно: мирославская громада снимала во храмах колокола.