— Давай так: схороним письма где-нибудь здесь, вот хотя бы под этим камнем. А сегодня вечером тут же и встретимся… А?
— Жди до рассвета! — молвил Прудивус, обнимая худющего друга.
— До послезавтра! Буду ждать…
— Ладно. Коли не дождешься, иди в Киев без меня, один. Читай доро́гой письма в корчмах, на базарах. Держись как подобает. Береги себя. А пока я сегодня буду ходить, чтобы к тебе не привязался кто-нибудь, попробуй тут маленько без меня… Покажи свои штуки на майдане. Пусть к тебе привыкают…
— А немцы? Однокрыловцы? Татары?
— Тоже будут смотреть… еще и денежки заплатят! — И, помолчав минутку, Прудивус еще раз обнял тощего товарища и сказал: — Будь здоров, пузанчик!
— Прощай, Тимош, — ответил Покиван и двинулся прочь от развалин корчмы.
Поглядев вослед сухопарому, Прудивус окликнул Песика:
— Пойдем, Ложечка!
— Гав-гав! — ответил тот, и они вдвоем отправились искать хату Алексея Ушакова.
Пушкарь ему с того берега вечор показывал, где стоит его хата, однако найти ее Прудивус почему-то не мог, ходил то туда, то сюда, везде натыкаясь на теплые пожарища.
— Где есть хата Алексей Ушакофф? — не забывая, что он немец, ломая и коверкая слова, спросил Прудивус у скрюченной бабуси, которая несла в беленьком платочке горшок с молоком или медом.
Бабуся молча поглядела на рейтара, отвернулась, а затем вдруг вызверилась:
— Сам же ты, ирод, этой ночью спалил его хату!
— Я?! — удивился Прудивус, забыв про свой наряд.
— Еще и спрашивает, пес поганый! — заверещала бабуся. — Ты же сам, собака, убил и жинку Алексееву! Ты убил! Ты!
— Авдотью? — похолодев, ахнул спудей.
Старушка скрылась, а Прудивус, склонив голову, так и остался у пепелища, думая про пушкаря, как тот будет ждать от него вести, доброй иль дурной… А что же он пушкарю передаст? Опоздал…
Слезы навернулись на глаза, и Тимош Юренко уже шагнул было прочь, да Ложка вдруг тихо заскулил, а там и до Прудивуса долетел тонкий да чудной звук, запищало что-то, словно заплакало дитя, и спудей, обогнув обгоревшую стену, увидел на пожухлой траве, меж обугленных бревен ворох закопченного тряпья.
Тряпье шевелилось, и что-то в нем тихо и жалобно плакало.
Развернув поскорее лохмотья, Прудивус увидел младенчика, недавно, видно, родившегося, и со страхом, неумелыми руками взял его, и такая беспомощность разлилась по Юренкову лицу, что жалко было глядеть.
— Что ж нам делать? — спросил лицедей у Песика, который тревожно суетился вокруг него. — Нести ребенка в Киев?
Ложка осудительно тявкнул.
— Верно, далеко, — согласился Прудивус. — Да и куда же я с ним денусь в Академии? — И показалось лицедею, будто Песик сочувственно крякнул.
Прудивус развернул дитя, оно было мокрым-мокрехонько.
Он вынул из торбы рушник, завернул младенца, прижал к себе, а тот, пригревшись, не кричал больше, только попискивал и ловил что-то слабыми губками, ища, видно, материнскую грудь.
— Пойдем отсюда, — буркнул Прудивус и, шагая по улице следом за Ложкою, потихоньку беседовал с ним, ждал совета: — Так куда же нам?
Песик молчал.
— Оставить малютку у кого на хуторе?
Ложка молчал.
— Что ж я потом скажу пушкарю? Отцу ребенка? Что скажу! Что я и вправду онемечился? — И он вопросительно поглядел на Ложку: — Ну? Или вернуться с младенцем в Мирослав? Так? Иль не так? — И он понурился. — А как же… Киев? А? Что ж ты, Ложечка, молчишь?
Прудивус растерянно остановился, ибо дитя от голода заплакало вновь, и Тимош, не сведущий в этих делах, решил немного постоять, пока оно опять уснет.
Неподалеку, склонившись к бандуре, пел старый кобзарь, иссушенный всеми ветрами Украины, битый всеми бедами и злосчастьями ее, изможденный бездомьем да бесхлебьем, оборванный, чуть не голый, и дивно было, в чем только душа его держится, а еще удивительнее казался могучий голос кобзаря, что гудел, аки лев, коего спудей видел однажды на киевской ярмарке посаженного в преогромную, забранную решеткой кадь.
Услышав звон бандуры и столь могучий голос, а может, и совсем уж ослабев, ребеночек снова умолк, и Прудивус подступил к певцу поближе, однако изрядную толпу, что окружала кобзаря, словно ветром сдуло: добрые люди, ясное дело, от переодетого рейтаром горемычного спудея кинулись врассыпную.
Вот так он и остался перед кобзарем один, с ребенком, неловко прижатым к груди, да с Песиком Ложкою, который вдруг, завиляв хвостом, кинулся, точно к знакомому, к некоему, видно бывшему, сечевику, одетому в широченные красные запорожские штаны да в изорванный шляхетский кунтуш, с сережкою в ухе, как у Мамая, уже старому, седоусому да седоглавому, как цыганский король, однако же и чернобровому, что молодой лыцарь, стройному, как польский гусар.
Песик Ложка, рванувшись к своему знакомому, сидевшему на березовом пенечке, неподалеку от кобзаря, завилял остреньким хвостиком и воротился к Прудивусу, который на того седого доселе и не глянул — слушал слепца, думу про смерть Хмельницкого:
…Бо я стар, болію,
Більше гетманом не здолію…
Кобзарь пел о том, как не желали козаки выбирать в гетманы джуру Хмельницкого, затем что тот — шляхтич,—
Близько мостивих панів живе,
Буде з ляхами, мостивими панами, накладати,
Буде нас, козаків, за невіщо мати…
Толпа, что шарахнулась от рейтара, — ремесленный люд, посполитые, реестровые козаки, пораненные да потрепанные в боях с мирославцами желтожупанные вояки, — слушала, ставши в сторонку (на гетманщине немного осталось кобзарей), а кое-кто уже и заприметил по лицу чудного рейтара истинное увлечение думой кобзаря.