— Люди чего отошли? — спросил слепой кобзарь у седоусого сечевика. — Ты чуешь, Дмитро?
— Чую, Свирид, — рассеянно молвил старый Дмитро, словно возвращаясь из полета в далекий край, куда занесла его думка про ту смерть, а видел ее Дмитро Потреба, будучи тогда при Хмеле бунчужным.
— Я спрашиваю: что это люди шарахнулись?
— Немец подошел.
— Один?
— Один.
— Чего ему?
— Спроси у него сам, Свирид, — искоса глянув на чудного рейтара и отчего-то усмехнувшись, отвечал старый сечевик.
— Иди себе, шваб! — на самых грохочущих низах могучего своего голосища загремел кобзарь.
Прудивус сердито залопотал, мешая слова латинские, греческие, немецкие, цыганские, еврейские, какие только знал, какие только мог выдумать или вспомнить, но старый Потреба прыснул рейтару в лицо:
— Оставь, козаче!
Прудивус забубнил еще сердитее, ибо не хотелось в стане врага зря подставлять голову, да и чужое дитя уснуло на руках, да и наука ж поджидала в Киеве, в Академии, да и призывные слова Мельхиседека и Романюка надо было передать кобзарям, чтоб те понесли их по всей Украине, открывая глаза посполитым, обманутым однокрыловцами, да и жизнь, что ни говори, какая ни трудная, но и она — одна-единственная, неповторимая, гомонливый божий базар, и покидать его парубку еще не хотелось. И он лаялся тарабарскими словами, что-то мычал, шевеля усом, как преогромный кот.
— Оставь, оставь! — тихо, чтоб не услышали в толпе, повторил Потреба и засмеялся. — Я, козаче, все одно не разберу, что ты несешь. Да и сам ты, верно… и сам не понимаешь своей речи? А?
— Их бин рейтар, — еще не сдаваясь, свысока буркнул огорошенный лицедей.
— Вижу, вижу! — усмехнулся в седой ус бывший бунчужный. Потом спросил у Песика — Чего это ты, Ложка, запечалился?
— Ав-ав! — ответил Песик Ложка, словно руками развел: сам видишь, мол, какой нам зарез с этим младенцем…
— Отколь вы знаете, батечко, как звать мою собаку? — подивился Прудивус, переходя на человеческую речь.
— Она ведь не твоя.
— О?!
— Чего вытаращился?
— Как же вы признали, что я…
— Да разве ж немец станет ходить по нашей земле с этаким пискуном! Они славянских детей на копьях носят, сабельками голубят. Ночью тут замордовали мать с новорожденным. Слыхал, может?
— Жинку Алексея Ушакова! Так это ж его младенчик, москалев, — уже доверчивее объяснил Прудивус. — Понесу на ту сторону. — И Тимош кивнул за озеро, где высился осажденный город, куда было так близко и так далеко: узкая горловина озера — не более полуверсты, а обходить кругом — по лесам да топям? Тропками, известными только Песику Ложке…
И Тимош Прудивус уже собрался было сразу по болотам пуститься в обратный путь к Мирославу, но подумал, что некормленое дитя в дороге помрет, и сказал старому Потребе:
— Поискать бы тут какую-нибудь грудастую молодняку… покормить бы дитя!
— Идем, — сказал Потреба и, кивнув Песику, кликнул: — Ложечка, идем!
— Куда ж это мы? — спросил Тимош.
— Искать молодичку.
Суровая толпа недоуменно глазела на старого козака и чудно́го рейтара с младенцем, удивляясь непонятной приязни, что свела с немчином бывалого запорожца и вот уже гонит куда-то в общей заботе.
От рейтара, как от чумы, все встречные шарахались, и никто не хотел покормить ребеночка, завернутого в украинский, где-то украденный немцем рушник.
У хуторского базара они с дедом Потребою да Песиком Ложкой нагнали румяную и полногрудую женщину под тоненькой — уж не панской ли? — намиткою.
— Добрый день, паниматка, — учтиво поклонился Прудивус и совсем оробел от смущения, затем что с женщинами вести разговор не умел. — Глянул я, теточка, на вашу пышную пазуху… — И он, чтоб не стеснять своего красноречия, передал дитя Потребе и заговорил, стараясь быть приятным и вежливым: — От одного лишь взгляда на ваши тугие перси…
— Тьфу на тебя! — взъярилась молодица.
— Но ваша высокая грудь… — краснея от жгучего юношеского смущения, снова начал было Тимош.
Да молодичка, на его смущение не глядя, со злостью крикнула:
— Ой, стукну!
— Вы, паниматка, не поняли, — стараясь оправдаться, испуганно залопотал сердешный Прудивус, у которого от неловкости прямо уши распухли и загорелись, ибо он уже видел, что говорит совсем не то, но, утратив разом все свое остроязычие, никак не мог найти самонужнейших слов, коими можно было бы объяснить этой сердитой бабочке, чего же от нее хотят. Не догадался он и ребенка забрать у старого Потребы, чтоб хоть младенцем защитить себя от оскорбленной молодки. Глупея от собственной робости, он снова начал было объяснять, осторожно подбирая мягчайшие, учтивейшие и приятнейшие слова — Я уверен, что ваша возвышенная грудь исполнена столь сладостным…
— Ах ты ж падаль заморская! Ах ты ж… — И женщина сказала все, что думала про сего немца.
— Ваше лилейное лоно… — высокопоэтическим слогом пытался Тимош задобрить уж больно сердитую молодицу.
— А шиш тебе до моего лона! — верещала она.
— Не мне, не мне, достойная пани! Я прошу не для себя, а вот… — И растерявшийся лицедей кивнул на ребенка, что притих, совсем ослабев, на руках у престарелого деда Потребы.
— Для сего трухлявого опорка?! — вовсе обиделась гордая молодичка. — Да я ж тебе… — И она люто замахнулась и хватила б, осатанев, когда бы лицедей с привычной ловкостью не уклонился. — Чего тебе надо?
— Груди, паниматка! — совсем теряя соображение, воззвал Прудивус и тут же схватил первую оплеуху.