А там зазвенела и вторая.
А потом и третья.
И десятая.
Может, даже и сотая.
Молодичка, оскорбленная чужинцем, словно взбесилась, столь глубокое действие оказала на нее одна из самых блестящих ролей лицедея Прудивуса.
— Вот тебе мои груди! — лупцуя посягателя, вопила она, и, кто знает отколе, мигом набралась там тьма-тьмущая народу, и почти все хохотали, радуясь: хоть одному продажному чужеземцу, что уж довольно залили за шкуру сала простому люду по всей гетманщине, славно-таки наконец досталось… Такой поднялся несусветный кавардак, что посбегалися со всей околицы польские жолнеры, наемные угры, немцы невозмутимые, и даже всем гуртом отважным не могли те рыцари отнять от разъяренной украинки горемычного рейтара. Она хлестала, и трепала, и все приговаривала — Вот тебе мое лоно, обидчик! — И опять колошматила по чем попадя. — Вот тебе мои перси, немецкая морда! Вот тебе мои возвышенные! Вот тебе мои тугие! — И лицедею уже было не до шуток, не помогала и думка, что сия чистая душа колотит вовсе не его, не спудея киевской Академии, а некоего дерзкого немчина, который осмелился посягнуть на ее честь.
Завидев несколько рейтаров, что подоспели на шум, Прудивус не хотел, конечно, чтобы они спасали его от осатаневшей молодицы — это было бы уж вовсе плохо, — а когда немцы, не дав товарища на растерзание, вырвали-таки его из рук молодицы, положили на муравку у дороги и стали, соболезнуя, расспрашивать о беде, лицедей — не только оттого, что не умел ни черта по-немецки, а еще и потому, что дух у него перехватило и язык отняло, — наш краснобай и говорун мог только промычать:
— Э-э-э-э…
— Ишь как она его… слова, бедняга, не вымолвит! — по-немецки сказал рыжий рейтар другому, безбровому красноглазому альбиносу. — С такой фрау одному, гляди, и не управиться?
— А вот мы с ней сейчас вдвоем, — поддержал второй и схватил было молодицу, что стояла перед ними с вызывающим видом.
— Э-э-э-э-э-э-э! — снова протянул Прудивус и сердито им кивнул на женщину, и некая угроза в том эканье охладила не слишком смелых рейтаров.
— Чего тебе? — спросил у Прудивуса рыжий.
— Э-э-э-э?! — в третий раз проблеял лицедей с укором, потом, лукаво подмигнув рейтарам, показал им кулак: не замайте, мол, оставьте сию бешеную бабочку мне! И всё то немцы уразумели без единого слова, ибо Прудивус был, как мы уже знаем, великим актером своего времени.
— А и правда, — кивнул альбинос рудому. — Это было бы не по-товарищески: бедняге так попало, языка лишился, а мы, явившись на готовенькое, заберем его фрау себе?! Как хочешь, а это не по правилам!..
— По каким еще правилам! — с явным сомнением сплюнул рыжий пруссак. — Но… черта ему в ребро, этому глупому буршу, который здесь неведомо откуда взялся и неведомо зачем стал рейтаром. Только я полагаю, что с этакой дамой сему тюфяку не управиться, даже когда б она сама его о том просила! Глядеть на него тошно! — И пруссак отвернулся.
— Пойдем отсюда, — стоя на своем, молвил альбинос, для коего правила товарищества были превыше всего.
— Пойдем, — неохотно согласился рыжий. — А этот недотепа пускай полежит да опомнится и пусть только посмеет нам завтра не рассказать обо всем, чего достиг он с этой необъятной дамой. Тьфу! Идем! — И то презрение, с каким он глянул на своего хилого товарища, который не умел справиться с дикаркой, свидетельствовало, что он оскорблен в лучших чувствах.
И рейтары ушли.
Молодица, рада-радехонька, что избавилась от беды, кинулась было прочь, да старый Потреба, что держал дитятко мирославского пушкаря Ушакова, схватил ее за рукав.
— Погоди, голубонька!
— Неужто и вам, дедусь, захотелось? — с опасной кротостью спросила она.
— Чего захотелось?
— Тумаков, дедусь!
— Ай-яй! — усмехнулся Потреба и протянул молодице дитя, бережно завернутое в вышитый рушник. — Покорми-ка!
— Что же вы сразу не сказали? — удивилась женщина.
— Я ж вам говорил, — едва мог вымолвить, нахватавшись оплеух, лицедей.
— «Говорил, говорил»! — передразнила молодица, раскрыла пазуху и вдруг улыбнулась, как улыбается каждая мать, поднося к лону младенца. — Разве ж так говорят! — И, все на свете позабыв, присела меж кустов дерезы и начала кормить ребенка.
Она и чмокала малютке, который жадно, жизнь свою утверждая, припал к теплому лону.
Она и глядела на него сияющим взором, как может глядеть молодая мать.
Она всем существом своим помогала младенцу вбирать животворный сок материнства.
Билась жилка на оголенной груди молодой матери, и грубоватое лицо ее, обветренное, простое, самое обыкновенное, уже светилось высоким вдохновением, и восторгом, и той красотой, которая осеняет полотна величайших мастеров, с неугасимым чувством писавших мадонну, приснодеву, счастливую мать, задумавшуюся над судьбою младенца, охваченную любовью, трепещущую от прикосновения губ дитяти, счастливую мать, что становится в тот миг красою мира.
Покормив ребеночка, молодица встала:
— Так мы пойдем?
— Кто это «мы»?
— Я с младенчиком…
— В своем ли ты уме?
— Я и сама не знаю… — вздохнула молодица, и снова лицо ее стало красным, простым, обычным, хотя и лежал еще на нем отблеск материнского вдохновенья. — Кабы вы знали, как он… губками… и всем тельцем…
— Спасибо тебе, серденько, — сказал Прудивус. — Однако нельзя!
— Мать есть у дитенка?