…Слоняясь по многолюдным улицам Москвы, Омелько ко всему приглядывался.
К церквам и палатам.
К людям.
К претолстым животам дьяков да бояр (больше чрево — больше почету).
К холопской нищете.
К набеленным да нарумяненным женским лицам, столь густо размалеванным, что и разглядеть московских пышнотелых девок и молодух наш неробкий парубок никак не мог.
Все хлопца удивляло там.
Иное тешило.
А иное ввергало в печаль.
Слонялся хлопец, работу подыскивая, по торгам и торжкам.
Кричали там многонько, а песен почему-то Омелько не слыхал, но всей Москве бродивши (хоть и шел мирославский певун «в Москву за песнями»), и он дурел от крика и гомона всюду, где что-нибудь продавали: сукно, серебро, меха, ножи, сапоги, иконы, — всюду горланили купцы. Крики слышались, правда, только русские — по всей России иноземцам тогда торговать не дозволялось, а католиков да иудеев на русских землях нигде, известное дело, тогда не было и в помине.
Шалея от крика, попал Омельян меж брадобреев да цирюльников, и сотни глоток, хоть был он, как всегда, опрятно подбрит, зарились на его чуб и усы:
— Хохол постричь, ус подправить, молодцом поставить!
А то еще кричали и так:
— У нас бритовки немецкие, мыло грецкое, вода москворецкая: чирьи вынимают, болячки вставляют…
Омельян торопился оттуда поскорее уйти, ибо невзначай попал на Вшивый рынок, где стриглась тогда вся Москва, и земля там была устлана волосом, — люди ступали по нему неслышно, как по перине, и потом целый день мерещилось хлопцу, будто мурашки бегают по телу.
Доселе не имея способа вручить царю письмо, в поисках какого-либо заработка, он обошел и торговые ряды напротив Кремлевского замка, в Китай-городе, с опаскою поглядывая на собак, что брехали из-под рундуков. Задержался в ряду, где торговали книгами (печати московской, киевской, львовской, острожской), заглянул в окна печатни. Перешел и на ту сторону реки…
На мосту тоже были лавки.
У моста хлопотали над снастью рыбаки.
Стояли корабли с разным товаром: с полотном или шерстью, куриными яйцами или зерном.
На том берегу пылал громадный костер, и Омельян подался поглядеть, что там жгут.
Стрельцы предавали огню отнятые у добрых людей… цимбалы да виолы, гудки да сопилки из черного дерева, гусли, бубны, домры, волынки: все сие в царских грамотах объявлено было орудием диавольским и подлежало изводу и сожжению.
Гудебные сосуды в огне выгибались, стреляли, лопались, разбрасывая снопы искр.
Омелько, бережно щупая за пазухой свою кленовую, с Украины принесенную сопилочку, подарок старца Варфоломея, начинал помалу разуметь, почему над Москвой-рекой не слыхать песен, коими славилась на весь мир Московщина.
Вспомнил Омельян, как, выходя в путь, надеялся послушать русских песен, которые даже и в Мирослав порой залетали, да и в Киеве слыхал не однажды Омельян, как пришлые москалики и козаки с Дона поют, да и милая Ковалева женушка Анна уродилась, дай бог, доброй певуньей, и Омелько наслушался от нее кручинных русских песен. Она и сказала тогда ему, провожая в дорогу: «Едешь в Москву за песнями…» — но песен в России о ту пору уже не стало…
В Москве пели только по церквам. И больше нигде!
Не слыхал Омелько песни ни в брянских лесах, ни под Калугой, где ни проходил он по России, неся письмо московскому царю…
Но почему же?
Почему нигде не слыхать песни русской — раздольной, буйной песни, печальной и вместе неудержно веселой, коей так не терпелось наслушаться вволю украинскому певцу?
Кто же заказал петь русским людям?
Кто не велел?
Хотелось расспросить, да не у кого было… Подумав о ковалихе мирославской, о беляночке Анне, вспомнил Омельян и просьбу — разыскать в Москве семью ее родной сестры Марии, что жила тут где-то, замужем за гончаром Шумилом Ждановым, и хлопец понял наконец, что придется-таки искать того московского гончара, чтоб, может, у него заработать на кусок хлеба.
В поисках заработка мыкался Омелько по Москве, по мощенным бревнами и досками столичным улицам, и диву давался, глядя на незнакомое житье, неизведанное, а потому — диковинное, и глаза его горели от всего, что он там видел.
Омелько наш, успев побывать на Запорожье, выпестовал добрый оселедец, однако на его чуприну москвитяне поглядывали без удивления — ведь украинцев проживало и тогда в российской столице изрядное число, и встречные вовсе не на чуб обращали взоры, а на такого видного молодца.
Может, потому, что преогромные его глазищи сверкали огнем досады, да еще и голод донимал, да и, первее всего, послание Украины все еще шуршало, зашитое в смушковой шапке.
Может, краса его украинская, южная, жгучая, непривычная для ока московских девиц и молодух, привлекала взоры к его тонкому и мужественному лицу.
Иль, может, то самое неуемное мальчишеское любопытство, что носило Омелька по Москве, озаряло его горением юности, присущим парубкам, наделенным острым и гибким умом.
Спрашивал наш Омелько работы и по дворам боярским, да там остерегались нанимать непослушных да непокорных хохлов; искал работы и у людей посадских, и у плотников, ибо и в сем деле маленько смыслил, и по водяным мельницам над Яузой спрашивал, пока не свел его Корней Шутов в Гончарную слободу — искать родичей мирославской ковалихи Анны.
Гончарная слобода лежала близ Таганки (где кузнецы таганами промышляли), меж Вшивой горкой, Москвой-рекой и Земляным валом — на краю города: там ютились ремесленники, коим в работе надобен огонь, ибо Москва тогда (деревянные лачуги, дома, терема, крытые гонтом и березовым лубом) сильно терпела от пожаров. Они выгрызали, что ни год, немалые куски столицы, хоть там среди лета растапливать печь разрешалось только раз в неделю, и лучину жечь в позднюю пору нельзя было, однако ж горела и горела деревянная Москва, как неугасимая свеча перед господом богом.