Гончара с Украины, что привез от Анны весточку, сердечно приветили в семье Шумила Жданова, хотя Аннина сестра Мария, женка Шумилова, померла не так давно от чумы.
Изба Шумила Жданова стояла на краю слободы, возле луга, в березовой рощице, близ коей весело полыхали горны с глиняной посудой, изразцами да всякими хитроумными лепными и цветистыми украшениями для каменных палат Москвы, о которых потом слава шла по всему свету.
Простые москвитяне издавна были известны как люди радушные, приветливые, вот парубок и нашел у гончара Жданова не только заработок, а и пристанище, и ласку, и совет. А вскоре хозяин горна и вся его семья достойно оценили Омельково гончарное умение.
Он стал лепить, как научился у отца: вазы да свечники, горшки и тарелки киевские, как их в Межигорье исстари делали, да кувшины расписные, — покупатели хватали у Жданова украинскую цветистую посуду, и Шумило видел, какое счастье привалило в избу вместе с этим чубатым козаком, а за несколько дней он уж малость и разбогател, ведь жилось-то гончарам бог весть как тяжко: приходилось отдавать боярину без малого весь заработок, да и подати платить за все, опричь неба над головой, — и гончар Шумило Жданов жалел уже, что нет у него на выданье дочки своей или братовой, чтоб задержать смекалистого и умелого хохла в Москве навечно.
Была, правда, кроме сынов, у Шумила Жданова и доченька, еще недоросток, годов двенадцати, Аринушка, вся быстрая, легкая, порывистая, что ветер, вся румяная, даже ушки розовые, с косицами, что торчали туда и сюда, а пуще всего — вперед и вверх, затем что девчонок среди простолюдья Москвы стригли тогда годов до десяти — так и бегали они с лесенками от ножниц, — потому, вишь, косы еще и не выросли путем у той Аринушки, да и вся она была какая-то — туда, и сюда, и вон куда, и руки ее, и глаза ее переливчатые, небольшие, и ноги быстрые — все это жило у Аринушки в постоянном порыве, в непрестанном движении, словно бы даже вихрь взметался вкруг нее всегда и везде: управлялась ли с чем быстренько у отца в гончарне, по зеленой ли мураве носилась, загоняя с луга на ночь кур да гусей, либо по городу Омелька водила, а то просто точила лясы, — язык ее, как вся она, никогда не знал покоя.
Аринка Шумилова (дочка Шумила Жданова, внучка Ждана Дубова и правнучка Дуба Гордеева) сразу будто приросла к Омельку, и уже казалось ей, что так было всегда, что не считанные дни он тут прожил, а несколько быстрых годов. Глазки полевыми васильками доверчиво сияли ему. Ее волосенки русые, почти белые, словно ленок трепаный, ее косицы, с луговой ромашкой, и вся она, как та ромашка, чистая и простая — чудесная в своей простоте, — вся она, москвитяночка непоседливая, ветер, бесенок какой-то, а не девка, побегалочка легконогая, вся она замирала: глазенками своими, носиком курносым, руками проворными жаждала — все уметь; она вглядывалась в Омелькову работу, точно его искусство вобрать в себя хотела, глаз не сводила с умных рук, когда он размалевывал гуцульским крестиком либо полтавскими цветами кувшины да вазы; ушки настораживала, когда тихонько напевал песни козацкие, чумацкие, а то божественное что-либо, а то и песню ту недоконченную, что осенила хлопца при входе в город, на Воробьевой горе… Хоть пел Омелько претихо, Аринушка не знала, что и делать с неосторожным хохлом, хотелось и послушать, но…
Петь в Москве не дозволялось, и все челядники в гончарне Жданова шикали на него да покрикивали, хоть и влекла их та песня, ибо уже разумели, что бог послал им недюжинного певца.
Когда в первый день петь ему так и не дали, Омелько, оторвавшись от работы, попробовал было пройтись плясом по мастерской со всякими штуками да выкрутасами, так что его насилу угомонили, — он тогда вынул из-за пазухи сопилку и тихо заиграл. Светлые и пушистые, точно у поросенка, ресницы двенадцатилетней непоседы дрогнули, замигали, и Аринушка, чуя, что вот-вот заплачет, шепнула Омельяну:
— Перестань!
Слово это прозвучало совсем по-взрослому, будто старшая сестра остерегала малого озорника.
— Перестань, я сказала! — сурово повторила Арника, тряхнув куцыми косичками.
Омелько не послушался и на сей раз. Пальцы бегали по дырочкам сопилки. А васильки очей засверкали гневом, стали больше, синее, искрами пошли, и Аринка сказала:
— Коли услышит кто чужой, быть беде.
— Пустое! — с досадой повел плечом Омелько, от губ не отрывая сопилки, своей отрады в долгом пути.
Не помня, что делает, Аринка выхватила из рук Омелька сопилку — и вот… в руках у нее остались два неравных куска.
— Орино! — задрожав, люто крикнул Омельян Глек и, словно его косой резанули по ногам, склонился на гончарную лавку, оперся о круг, и понеслись в голове мысли быстрой чередою: и Мирослав ему вспомнился, и война, и отец с Лукией, и Подолянка, и старый Варфоломей, и то, какой утехой была сопилка в долгом пути, в полях да лесах России, пока добирался Омельян до Москвы…
— Зачем ты? — тихо спросил он погодя у перепуганной девчушки.
— Я сделаю тебе такую же, — прошептала она, вытирая слезы.
— Не сумеешь…
— Сделаю!
Омелько не ответил, а девчушка ждала его слова, его гнева, такого ж лютого, как прорвавшийся в исступленном возгласе «Орино!», когда услышал, как хрустнуло калиновое дерево, когда что-то хрустнуло в тот же миг у него в сердце, затем что вспомнил то ли шуткою сказанное, то ль и впрямь правдивое слово нищего старца, что его сопилка за-ча-ро-ва-на…
Забрав из рук Аринушки обломки, он бережно спрятал их за пазуху, ничего не сказал, даже не глянул на попрыгунью, сердитый, огорченный, а ей ведь хотелось, чтоб накричал, чтоб ударил — пускай! — только б не отворачивался так бездушно, — и она опять прошептала те же слова: