У святу неділю не сизі орли заклекотали,
Як то бідні невольники у тяжкій неволі заплакали,
Угору руки підіймали, кайданами забряжчали,
Господа милосердного прохали та благали…
И неведомая до той поры, как мы сказали б ныне, стихия козацкой песни так захватила царя, что он заслушался, задумался, замер.
Когда Омелько Глек, одну за другой песни перебирая, дошел до галицкой «Дунаю, Дунаю, чому смутен течет?», даже запечалился царь, да и подумал, что не можно, и впрямь не можно вот так и выпустить из Москвы сего дивного певца, — и самодержец хотел было снова заговорить о том, однако сдержался и спросил:
— Старая, должно, песня?..
— Старая, — повел плечом Омельян, — Наш мирославский епископ, отец Мельхиседек, от коего я и принес тебе письмо, великий царь, видел некогда слова той песни в Златой Праге, в рукописной книге Яна Благослава, в давней грамматике чешского языка. А украинскую песню чех сей, что умер в году тысяча пятьсот семьдесят первом, записал где-то в Венеции: ее пел там, видать, какой-то подгорянин, покутянин или гуцул, завезенный татарами либо турками на невольничий рынок, на продажу… Пел! Оттого что песня к жизни привязывает народ наш — даже в неволе… Наша песня, славянская песня, русская, польская, чешская, песня украинская… они и сами не умрут никогда, и славянам не дадут загинуть, ибо с родною песней, царь… с песней все беды перебедуешь и зря не пропадешь!
Царь, будто уж и не слушая того, спросил:
— Сбираешься домой… все-таки?
— Само собой.
Сердито посопев, царь хрустнул пальцами и сказал:
— Жаль!
И добавил:
— А то остался б?! А? Пел бы в Успенском соборе. Книги читал бы, сколько душе угодно. Детей августейших наших, престолонаследников, учил бы всему, что ныне царским детям знать надлежит… — И спросил: — Ты сам… где учился, что столь грамотен? И по-славянски? И по-гречески? И по-латински?
— В киевской школе, в Академии.
— О-о, — уважительно промолвил государь. — Сие — школа, благочестием сияющая! — И снова вернулся к своему: — Так как же? А? Оставайся в Москве!
— Не могу, государь.
— Не хочешь.
— И не хочу.
— А если приневолим?
— Благоутробный царь! Я по природе козак. Меня петь не приневолишь. Надо, чтоб я захотел. Вот захочу и возвращусь к тебе с Украины. Повремени…
— А захочешь ли? — торопливо спросил государь.
— Кто его знает! Невесело у тебя, царь, но всей твоей Руси прекрасной. Твои бояре… рабов, холопов, бедных людей… грабят! А ты запретил им даже плакать и смеяться, бедолагам, запретил по всей Руси — старинные обычаи, игрища, песню, сказку…
— То — изгнание всего мирского, плоти и дьявола… — начал дрожащими губами государь. — Изгнание беса глумотворства и штукарства… — И царь умолк, задумавшись, ибо уже сам не имел твердой веры, что истинное христианство — именно в этом жестоком запрете: не петь на улицах, ни в домах, ни в лесу, ни на поле… Словно от долгого и страшного сна просыпаясь, смотрел государь с превеликим удивлением на сего чудного молодца, что ничего, видно, на свете не боялся, ибо не пугало его даже страшное государево «слово и дело», кое тогда только что узаконило доносы, установив в российской державе смертную кару за недонесение о любой безделице, что могла показаться умалением государевой чести. — Почему ж ты нас не боишься?! — тихо спросил повелитель, изумленно заглядывая в очи хохлу, как раньше уссурийскому тигру, и чуя, что мурашки бегают по спине, что шевелятся от страха его кудри.
Омельян задумчиво посмотрел на него:
— Я боюсь только себя, царь, да бога.
— Почему ж «себя»? — полюбопытствовал самодержец.
— Своей совести. Страшнее собственной совести — на белом свете нету ничего!
— Ого!
И царь не без уважения глянул на парубка.
Он таких еще не видывал.
— Если возвратишься для царской службы хотя бы на год, мы тебя потом отпустим с дарами щедрыми, соловейко…
Омелечко вздохнул:
— Эх!
— Чего ты? — спросил государь.
— Неужто тебе, царь, никак не понять, что я не из тех соловьев, что поют в неволе? В клетке?
— Клетка-то золотая! — уже хорошо разумея бесполезность сего разговора, воскликнул государь, впервые в жизни почуяв бессилье свое и вовсе изнемогая or властного желания хотя бы еще раз послушать Омельково пение. И царь-батюшка осторожно спросил: — А в день воскресный… послезавтра… в соборе Успенском… для нашего величества… еще раз литургию пропоешь, голубь?
— С охотою, ваше величество, — от души согласился Омелько и, задумавшись, будто снова увидел тысячную толпу молящихся, снова душою к богу воспарив, упивался сладкою тишиной восхищенья, когда, в коротких паузах, во всем храме только и слышен был бурный вздох певца, да еще биение тысячи взбудораженных сердец, что колотятся разом, как одно большое сердце, и все это вновь пережил сейчас певец, ибо кто ж может забыть час полета!
Пристально вглядываясь в камешек на государевом перстне, Омельян ненароком, даже сам того не заметив, повернул его на пальце, на коем он свободно болтался, а царь, то увидев, встревоженно спросил:
— Почто вертишь перстень?
— Так… — рассеянно ответил Омелько, а царя словно пробрал мороз.
Царь ведь боялся колдунов и чародеев, а про козаков тут издавна слава шла, что они, дескать, знаются чуть ли не с самим сатаною. «И зачем это он вертит кольцо?»
И сразу же решил:
«Вот почему хохол ничего не боится!»
Но тут внезапно закричал опять поганым голосом попугай: