Старика Гордиенко ранило в правую руку, но он, саблю схватив по-татарски левою, хоть и не был левшой, рубился люто, окропляя врагов не только ихнею, а и собственной своею кровью.
Двое желтожупанников бросились было на Пилипа, но ловкий француз-рубака уложил обоих.
Тогда рванулись к нему еще каких-то двое: а третьего он не приметил, и был бы ему каюк, Филиппу, когда б не наш Михайлик: успев подскакать, одним махом разрубил он надвое того гетманца и едва сам не поплатился головой, не выручи его Гордиенков товарищ, долговязый и рыжий козак, Панько Полторарацкий, что вмиг уложил какого-то немца, напавшего на Михайлика сзади, а тот рейтар, отбиваясь, напоследок так рубанул рудого по руке, что сабля козака, свистнув, отлетела прочь и с размаху вонзилась в шею чьему-то коню.
Будь бы хоть малость светлее и кабы кто мог на все это со стороны поглядеть, можно бы в той мгновенной сече увидеть, что бьются против наших друзей не все: только желтожупанники, десятка три немцев, несколько сербов иль поляков, а все прочие навербованные чужестранцы, какие-то, видать, славяне, словно бы и не дерутся вовсе, чего-то выжидая, и что есть в том некий преднамеренный умысел, а не присущая наемным воякам трусость.
Сколько они дрались (минуту или час), никто не знал, но когда матинка, в горячке боя отстав от Михайлика, вдруг увидела в рассветной мгле его неминучую смерть, она что было силы крикнула:
— Михайло!
Но было поздно.
Ей самой уж не поспеть бы на помощь.
Никого из своих близко тоже не было.
Он рубился с гетманским хорунжим, здоровым, как медведь, быстрым да вертким, как овод, носившим один короткий ус, чтоб показать свою особливую любовь к одноусому гетману. Михайлик рубился с хорунжим, а сзади подбирались двое ловких, хотя не слишком смелых чужеземцев, и наш коваль, не видя их, а по молодости не чуя опасности спиною, как то присуще козакам бывалым, не услышав и крика матинки, доживал, видно, последнюю минуту своей больно уж короткой жизни.
Один из тех двоих, что подступали сзади, толстенный кирасир в епанче, замахнулся было тяжким шестопером, уже и рубанул бы, когда бы в последний миг не ринулся вперед какой-то чужестранец на коне, седой и статный, в черном невоенном платье.
Он успел ударить кирасира саблей по руке, и шестопер лишь задел Михайликово плечо, а нападавший с воем упал с коня.
Тем временем второй кирасир, который тоже наступал на Мпхайла сзади, сразил бы коваля саблею, когда б с другого бока не подоспел Пилип-с-Конопель и не сбил кирасира наземь.
А меж тем Михайлик, уложив наконец одноусого гетманца, с коим рубился до появления толстого кирасира, и не зная, что там творилось у него за спиной, мигом обернулся к седоголовому, поднял саблю и зарубил бы своего избавителя, да меж ними встала матиика на своем тарпане, ошалевшем от крови и шума, и удержала руку.
Да седовласый и не заметил взмаха Михайлова, не видел он и того, как матиика схватила за руку сына, потому что они с французом, нежданно столкнувшись нос к носу, глядели друг на друга пытливо и тревожно, будто пытаясь важное что-то и сокрытое вспомнить.
И тут же чужестранцы, которые чего-то выжидали, кинулись на оставшихся еще в седле реестровиков и на своего одноусого сотника, да и начисто порубили их, и молниеносный бой затих так же внезапно, как завязался, ибо те чужеземцы, славяне какие-то, порешив еще и рейтаров, побросали оружие, не вытерев и крови на нем.
А Пилип-с-Конопель и тот седовласый, что уберегли жизнь беспечному ковалю, спешившись, стояли, глядя друг на друга.
Пилип уже знал — кто перед ним такой, но слова не мог вымолвить.
А седому и на ум не пришло в молодом запорожце искать летошнего оборванца, подносчика из амстердамского порта, которому они с панной поручили вернуть Рембрандту драгоценный портрет Кармелы.
Явдоха тоже присматривалась к почтенному пану, одетому во все черное, как ходили тогда только лекари, монахи да попы, и выглядел он столь кротким и мирным, что можно было верно сказать: саблю свою, которой он порешил кирасира и все еще держал в руке, старик, видно, сейчас только поднял, выхватив из теплой еще руки одного из убитых желтожупанников-реестровиков.
Пилип и седовласый молчали, а паузу, как мы сказали бы теперь, погодя нарушила Явдоха.
— Кто вы? — спросила она у седоголового. — И все эти люди с вами? Кто они такие?
— Наемники гетмана Гордого, — ответил старик по-украински, однако говором, какой услышишь от горца-гуцула. — Сии сербы и поляки не хотят больше с вами воевать, и я веду их в Мирослав.
— Да кто же вы?
— Родом я из Ужгорода… за Карпатами. Русин. Священник. Униат. Затем — католик…
— Молчите о том. Может беда приключиться.
— Я не боюсь.
— Однако молчите!
— Вы униатка?
— Нет. Я — мать! — и кивнула на Михайлика: — Я видела, как вы спасли мне сына, отче. Униатские и католические попы, что псы бешеные, изводят людей православных. А вы…
И приказала сыну:
— Бей челом!
Но священник обернулся к Пилипу, который, наконец обретя дар речи, спросил:
— Где Кармела, домине?
Седой посмотрел на него изумленно, словно впервые слышал это имя, ибо узнать француза, ясное дело, не мог, видел его лишь в тот амстердамский трудный час, пока все трое бежали к паруснику.
— Где Кармела?
— О ком ты спрашиваешь, сын мой?
— Вот о ком! — И Сганарель мигом выхватил из торок у луки седла портрет Кармелы.
А часом позднее, отдав последний долг убитым товарищам и перевязав раны старику Гордиенко, рудому версте Полторарацкому и молоденькому сербу, длинноволосому Стояну Богосаву, которого поранил реестровик в конце стычки, небольшой отряд нашей доброй Явдохи — он сразу возрос на полтора десятка сабель — двинулся дальше, поспешая в город Мирослав, ибо причин для спешки еще прибавилось.