Именно про эти причины и поведал им, скача между Явдохой и Сганарелем и то и дело подгоняя свою кобылку, седоглавый католический поп Гнат Романюк, затем что подслушанная беседа меж доминиканцами, о коей рассказал Пилип, встревожила старого священника, и он верстал трудную дорогу, не выказывая устали.
Явдоха вела отряд степью напрямик, — места здесь были уже знакомые, и Гнат Романюк приглядывался к матинке Михайловой, к ее властным движениям и голосу, к тому, как все слушались ее приказа, и думал о необоримой силе славянского племени, что имеет столь отважных и разумных матерей.
Глядели уважительно и бравые молодцы — десятка полтора, — что к отряду ее прибились, статные и островзорые хорваты, сербы да поляки, что гарцевали преискусно (чем полюбоваться уже можно было в серебре нового дня), и какой-то дикой силой веяло от них, да никто того не примечал: такой же силой дышали и наши козаки.
Один из сербов иль хорватов, тот, которого ранили под конец боя, тишком поглядывая на матинку Михайликову, запел вполголоса стародавнюю песню, и друзья поляки, и козаки наши, и Явдоха не всё в ней понимали, однако ж речь сербов прочим нашим языкам так близка, что доходила песня балканская до Явдохи во всей красе, и слова ее принимала широкая душа нашей украинской матинки примерно так:
…Юговичей мать взывает к богу,
Просит дать орлиные зеницы
И широкие лебяжьи крылья…
Стоян Богосав выпевал негромко, и голос его дрожал — то ли от подавленных слез, то ли от быстрой рыси, и слушали его козаки, и поляки, и сербы, слушала и Явдоха грустную песню, и горе сербской матери, потерявшей разом девять сынов, разрывало доброе украинское сердце матери, ведь дальше в тон песне пелось, как выбежали из дома девять вдовиц и девять сирот, как зарыдали они, как заржали девять коней, как девять соколов заклекотали, как мать-старуха, твердое сердце, и слезы не обронила. А наутро…
Лишь лучами утро озарилось,
Прилетели два зловещих врана.
Кровью лоснятся вороньи крылья,
Клювы пеной белою покрыты.
В клювах воронов — рука юнака,
На руке — колечко золотое.
Вот рука у матери в объятьях,
Юговичей мать схватила руку…
Бегучей волной катилась песня коням под ноги, и взмывала песня птицей под пламенеющие на востоке небеса, и слушала Явдоха страшные слова о той сыновней руке и думала про долю единственного сына своего, коему судилось ныне вступить в его первую войну, в первый бон, хотя у хлопца вчера про войну и думки не было, да не было уж и сейчас: он слушал да слушал, и старобытная «юначка песма» вливалась в душу ему, и он раздумывал о том, как чудесно жить на свете, когда за одни сутки столько случается событий и столько встречается людей, — и совсем не загрустил он от той песни горя материнского, которую выводил в тихой украинской степи чужедальний Сербии Стоян Богосав:
Мать печально головой поникла,
И от горя разорвалось сердце.
От печали по сынам родимым
И по старому Богдану Югу…
А когда Стояв умолк, никто ни слова не обронил, и один лишь Пилип-с-Конопель не думал о матери в песне, о ее горе, потому что ни слова в той сербской песне не разобрал.
Отпустив поводья и о чем-то задумавшись, Пилип-с-Конопель отдался на волю коня.
Дышал полной грудью.
Впивал взглядом просторы Украины молодой француз, коему любовь к этим степям привили еще сызмалу.
Всходило солнце, и степь занялась легким румянцем весны, что разгорался и разгорался с каждой минутой.
Сколько видел глаз, алело там все раздолье, зацветал воронец, узколистый пион степей.
И на том алом поле, словно на пестром полтавском ковре, всюду сияли какие-то снежно-белые пятна.
Но что это такое — француз не знал.
Подумал, не гуси ли пасутся?
А может, лебеди иль стая голубей спустилась на жаркий цветник?
Но не лебеди то были, а лишь белый катран, или крамба, пышный родич морской капусты.
Только рос он тогда кустами, огромными, выше головы.
А как цвел он, о том не рассказать и поэту!
Даже прозаику всеми средствами изящной словесности той красы не выразить.
И Пилип-с-Конопель, подъехав на коне и даже не наклонившись, сорвал с высокого куста цветок катрана, понюхал, пожевал вкусный молоденький побег и снова двинулся в путь, поглядывая вперед.
Перед глазами возникла ольховая рощица, — земля здесь была влажнее, и уже попадались заросли ольшаника. Везде цвела черемуха, всходы пшеницы и жита играли на солнце, краснела молодая гречиха, зеленели огороды, чернобривцы уже распускались там и тут, напоминая каждому о родном доме, и всюду, всюду — даже холодок пробирал от белого цвета! — буйно цвела калина… Начинался пологий спуск в ту райскую чашу, что и звалась Калиновой Долиною, и лежал там город Мирослав, куда так спешили наши путники.
Пилип-с-Конопель, задумавшись, любовался открывшимся глазу краем, что радением трудового человека становился чем дальше, тем пышнее, тем невероятнее, — одна из тех щедрот животворящей природы, в существование которых трудно бывает и поверить, хотя и встают они пред нами воочию, играют и переливаются всеми цветами и красками, дышат всеми запахами, поют и звенят, щебечут и щелкают, прославляя родную землю и самих себя.
И, упиваясь всесветной красою всей препышной, не всегда ему понятной (как и де Боплану, дяде его) Украины, молодой француз о чем-то все думал и думал…
А о чем?
О катране в степи? О цветниках Парижа? Иль о базарах цветов в Амстердаме?