И Пан Куча воскликнул:
— Ты смеешь, пан сотник, такое плести против его царского величества?!
— А ежели царские воеводы ловчее королевских обдирал! — тоненько пропел пан Хивря, кивая на боярина Шутова. — Шинки да корчмы! Чьи они были? Мои да королевские. А стали? Царские! А все прочее? Как было всегда! Даже арендаторы шинков — те же самые: как торчали за стойками рыжие да черные пейсы, так и торчат!
— Пейсы, пейсы! — рассердился боярин. — Да они только и платят царскому величеству! Ваши-то магистратские… должны они доходы сбирать…
— Сдирать, а не сбирать! — крикнул женоподобный сотник.
— А где они, доходы? Где? Старши́на ваша, старосты, бурмистры нас, воеводу царского, не слушают! Все дела, городские и козацкие, вершат без нас! Вот нам и остаются лишь поборы…
— А как же! — снова зазвенел пан Хивря. — Грабеж и подати завели не хуже ляхов: дай и дай, не стельный, а телись! С кого шкуру дерут, а с кого уж и сало топят!
— Врешь, тетка! — не сдержавшись, рявкнул наконец бывший полковник, точно солью сыпанул в глаза Хивре. — Нет же такого, как бывало при польских панах. — И обратился к окружающим — Нет же у нас такого, как по городам под властью Однокрыла?
И рада вся, и весь майдан взгомонились и зашумели, — в Мирославе-то собрались уж тысячи людей, которые, бежав от гетманского глумления, рассказывали тут про те самые беды, что терзали Украину и при господстве Польши: однокрыловцы истребляли добрых людей, словно траву косили.
И люди на майдане, будто от боли, кричали:
— Глумятся над верой!
— Бьют!
— Пускай бьют, масла не выбьют!
А какой-то древний лирник, по ту сторону окна, слепой, с лицом, покрытым шрамами, бывший козак, молвил с горечью, словно бы про себя, но так, что его услыхали все:
— Наши люди до того обеднели: горло перережь — кровь не пойдет! Но всё режут и режут…
— Слышишь, Хивря? — спросил архиерей.
— Я ж — не про это! Я — про шинки. А что бедных людей обирают паны поляки…
— А сам ты шкуры не дерешь с крепостных да хлопов?
— Глас херувимский, а глаз сатанинский!
— Мелочи тебе солнце застят! — высокопарно сказал женоподобному сотнику пан Куча-Стародупский, и не потому сказал, что были у него такие уж твердые убеждения, а потому лишь, что в ту пору пану обозному было это выгодно и удобно. — Мелочи солнце застят, пан Хивря! Москали — братья наши по вере православной! Чего ж ты тявкаешь, собака?!
— Я ж не про веру — про шинки! За горилку-то денежки кому перепадают?
— Ты сам не прочь загребать их, старый шинкарь? — ехидно спросил Пампушка, искоса взглянув на Савватея Шутова, на воеводу: какое впечатление производит на него сие заступничество?
Но воевода старенький уже тихо, что ребенок, спал.
— Ну, наговорились? — не скрывая насмешки, спросил епископ Пампушку. — Нашли, где правда? — Он-то хорошо знал подлинную цену, как мы теперь сказали бы, патриотической болтовне пана сотника. И епископ спросил у рады: — Так что ж, народ честной? Еще одно письмо царю пошлем?
— Как же! — в один голос выдохнула вся рада, и сразу там, за окнами, одобрительно загудел весь майдан.
— Будем писать, преподобный и любимый наш владыка, — торжественно подтвердил за всех старый гончар Саливон Юренко, по-уличному прозванный Саливоном Глеком, что значит Кувшин, и все согласно закивали головами, поддерживая слово достойного мирославца.
Однако сызнова выскочил Пампушка, потому как не оставляла его надежда — любой ценой пошатнуть любовь горожан и их доверие к этому монаху, снова ставшему военачальником.
— Да что ж мы еще можем написать царю? В четвертый раз просить о помощи, не уронив этим своего достоинства?
— А мы ему, дабы не уронить достоинства, напишем, пане обозный, этак… — И архиерей остановился, собираясь с мыслями, и трудно было взять в толк, не шутит ли его преосвященство, когда он вновь заговорил — А мы ему напишем вот так: «Коль ваше царское величество безотлагательно не пришлет сюда на подмогу свои полки, всем нам тут жаба титьки даст, сиречь нам конец настанет, да и вам самим там, на Москве, пресветлый царю, солоно придется!»
— Хо-хо-хо! — тоненько, словно престарелая пани, захихикал пан Хивря.
— Так и напишем его царскому величеству?! — вскричал и Пампушка, начисто лишенный запорожского юмора. — Жаба титьки даст? Я слов таких не подпишу!
— Подпишем и без тебя, — усмехнулся епископ.
— Это ж не ваша забота: вы — архиерей, а не атаман!
— Архиерей, волей народа, снова был вынужден стать мирославским полковником.
— Нешто перевелись на свете настоящие козаки? — спросил Пампушка, выпячивая живот.
— Ты — про себя? — спросил епископ.
Все захохотали, а Пампушка-Куча, видя опасность положения, сказал:
— Никто не захочет воевать под водительством чернеца!
— Никто? — спросил владыка. И, помолчав, сказал — Ну, коли так… — и поклонился раде — Я прошу мир уволить меня от ратных забот.
— Как-как? — не расслышав, удивленно спросил кто-то по ту сторону окна.
— Возьмите у меня пернач. — И владыка не спеша переложил на край стола знак своей полковничьей власти.
— Не возьмем, — строго сказал кто-то в покоях.
— Не возьмем! — закричал и тысячеголосый майдан.
— Я ведь немощный старый монах… — начал было архиерей, но его прервали голоса в покоях и на майдане:
— В воду его, старого!
— Сору ему на голову!
— Киями его, собаку!
— Киями, чтоб не артачился!..
И это было самым высшим знаком любви и почтения к бывшему запорожскому полковнику Миколе Гармашу, знаком всенародного доверия к его душевной чистоте, к ратным талантам, ко всему доброму, что было у их духовного отца, снова ныне вставшего на защиту правого дела.