И почти все, кто слушал там ученого гуцула, согласно кивали головами.
Словно ничего нового и не открывал каноник, но внимали ему мирославцы, а с ними и Михайлик, принимая близко к сердцу горести сего чужедальнего католического попа, и Явдоха понимала, что для сына ее впервые открывается окно в печальный широкий мир.
Будто полынная горечь сводила челюсти гуцула, когда он рассказывал о своем хождении по Украине…
Он видел, как томятся люди под игом польским — во Львове, в Дубно, в Корце, но всей Галицкой и Волынской землям и над его родною Тиссой. И на Днепре сам видел, как паны польские и украинские, при потворстве Гордия Однокрыла, глумятся над простым людом; как польская шляхта, возвращаясь в свои бывшие поместья, отнятые народом в вызволительной войне, воздает украинцам и за победы Хмельницкого, и за Переяславское соглашение с Москвой, грабит посполитых, разоряя православные церкви либо пуская их на позорный откуп шинкарям, католикам иль иудеям, посылая по Украине оружные отряды — губить православных попов вместе с паствою, грабить и убивать гречкосеев, ремесленников и горожан, которые не хотели признавать над собой католической унии.
Опять начиналась война, и польские дипломаты опять прибегали к Трансильвании, Риму, Испании, Австрии за помощью в борьбе против украинского народа: «Все хлопы — схизматы, а схизматы льнут к Москве».
Он сам, сей печальный гуцул, повсюду видел, что хлопы, голь украинская, беднейшее козачество, горожане и люд ремесленный, все тянутся к Москве, а не к Варшаве, не к Риму, который стоит за ней, не к постылой унии, что кинула под власть католического престола без малого четвертую часть населения Белой Руси и Украины.
Романюк все это видел и все понимал…
И говорил мирославцам:
— Опять беда на головы наши. Однако ж Украине под католическим глумлением не жить!
— Не жить, нет, — подтвердил архиерей.
— Не жить, — единодушно отозвалась рада.
— Есть Москва рядом, — заключил старый гуцул, — есть сила и у нас, на Украине, наше преславное Запорожье… — И Романюк задумался.
…Когда б не Запорожская Сечь, всё, гляди, потоптали бы турки и татары, и хлебнули бы горя от них не только Украина и Москва, но и католические Польша, Италия, Угорщина…
…Мусульманский разбойничий мир держало в постоянном страхе запорожское рыцарство, Сечь Запорожская, могучее орлиное гнездо вчерашних посполитых, крепаков, на которое вынуждено было в страхе озираться не только панство украинское, но и вельможи соседних государств — Польши и Туретчины, Австрии и Венеции, и господари волошские, и князья семиградские, и все прочие володари, цари и короли, — гнездо отважных, честнейших, храбрейших сынов простого люда Украины, что не покорялись ни своим панам, ни чужим, ибо, как говорят, их пуля не брала, сабля не рубила, что из огня выходили мокрыми, а из воды сухими, — гнездо мужицких рыцарей, кои, оставив свои дворы, родителей, жен, детей и невест, стояли на страже всего христианского мира, на самом его краю, супротив стороны басурманской — широкой грудью…
…О двух надежных силах, кои должны были отстоять и защитить христианский мир супротив басурманского, православный — против католического, о двух гордых силах, о Москве и Украине, как раз, на миг задумавшись, и размышлял седой гуцул Романюк.
И, думам своим отвечая, он сказал:
— Вот почему я поспешаю в Москву…
— Аминь! — перекрестившись, заключил владыка.
И все встали и миром низко поклонились этому седовласому, мудрому и дорогому гостю.
— Амен! — повторил гуцул по-латински, затем, как то и надлежало недавнему канонику, перекрестился пятерней на католический лад и стоял среди покоя, склонив голову, на коей не зарос еще кружок тонзуры ксендза.
Может, пчелиный рой его мыслей, только что слетевший на мирославскую громаду, еще жалил его душу?
Или угнетала какая-то личная тревога?
Или, может, беспокоила предстоящая беседа его с панной Кармелой?
Или далекий и опасный путь на Москву, ожидавший его, уже будил тревогу и беспокойство?
Опустив очи долу, Романюк видел под ногами толстый слой травы и зелени, цветов, руты и мяты, густо рассыпанных по архиерейским покоям, по всем хатам, хоромам и церквам Украины, как надлежало в канун троицы, радостного праздника весеннего возрождения земли, канун клечального воскресенья, многие тысячелетия звеневшего отголоском праславянских игрищ мирного народа-хлебороба.
От запаха привядшей травы у гуцула грустно и сладко сжималось сердце.
Хрустела под ногами осока. Печально дышал напоенный степным духом седой чабрец.
Горьковато благоухал любисток — горький, как и все, что наводит на мысль о любви.
И полынь, и татарник с болота, и садовый калуфер, светло-зеленый и неповторимо духовитый, и все это множество зелени источало столь пьянящую струю благоухания, что у Романюка аж голова закружилась, ибо с детства он знал немало всяких добрых трав и цветов.
Как водится, стояли по углам архиерейских покоев, вдоль стен, меж окнами и только что срубленные зеленые ветки — клена, осины или черемухи, березы или калины с тяжелыми кистями белого цвета, и Романюк дышал всем этим и вбирал в себя жадными глазами.
Старый гуцул радовался этому пышному празднику весеннего цветения, празднику, который он знавал и у себя дома — радовался, как вот и мы с вами, читатель, седой ровесник мой, радовались в детстве Зеленому празднику, как дети наши радовались бы ему теперь, если б мы захотели установить у себя особый праздник весны и мира, обновив древний обычай клечального воскресенья, в коем есть столько добрых песен, прославляющих весну, обычай, в котором столько поэзии и любви: к природе родного края, к красоте жизни, к человеку.