Правда, ни о чем подобном он тогда и не думал, этот странствующий гуцул, его только вдруг охватило прозрачное чувство прекрасного, однако он тут же опомнился, учтивый и воспитанный человек, ибо показалось ему, будто простоял тут молча, недвижно, безучастно — час, день, а может, и неделю.
— Так почему же вы все-таки рветесь в Москву, пане Романюк? — опять спросил Демид Куча, и ему не просто так, от нечего делать, захотелось расспросить гуцула еще подробнее, нет, ему обязательно нужно было все это прознать, ибо, входя в большую и опасную игру державных козней, он должен был доподлинно выведать все, что свершается вокруг него, чтобы видеть — кого можно предать, а кого продать, кого следует остерегаться, а кому, хотя бы на время, надо оставаться верным. — Так почему ж вы все-таки рветесь в Москву?
— Разве я об этом не говорил? — удивился Гнат Романюк.
— Еще нет, панотче.
— Иду поведать, — сказал гуцул, — добрым русским людям и царю, что́ я видел в Ватикане, что́ видел я в Европе, в Польше, на Украине. И чего я видеть не хочу в Москве…
— Чего ж не хочет пан каноник видеть в Москве? — допытывался Пампушка. — Что вашу милость лишило покоя?
— Московский престол, говорят, окружает уже всяческая немчура — и шведская, и голштинская, и голландская: царский двор полон…
— Вам разве не все равно, панотче?
— Я должен остеречь царя, что ксеномания… то есть чужебесие… это немощь смертоносная, поразившая уже всех славян… — И он, привычно перебирая янтарные зерна, негромко и стремительно заговорил — Ни одна семья под солнцем никогда не знавала такой кривды, как мы, славяне, от немцев… Откуда голод? Откуда нищета? Откуда угнетение? Куда идут наши слезы, пот, невольные посты? Все это пропивают купцы заморские, иноземные полководцы и разных держав послы…
И снова стало тихо в доме епископа.
А Романюк продолжал:
— Иноземные купцы держат повсюду склады с товарами, откупы да промыслы всякие, покупают задешево наши богатства, а нам товары ввозят дорогие и ненужные… Все удобные для торговли берега немчура захватила, отогнав славян от морей — от Балтии, Ядрана, от Эгейского, от Черного и Азовского — и от рек, оттеснив нас в поле широкое — по́том поливать его, пашучи! Кровью поливать, воюючи…
И Романюк на минуту умолк, ошеломив мирославцев столь мощным потоком горечи.
— Злоба и ненависть! — тоненько протрубил пан Хивря.
— Да, — согласился Гнат Романюк. — Злоба и ненависть.
— Они ослепили вас, отче, — вздохнул пан Хивря.
И даже смахнул слезу. А гуцул усмехнулся. И опять с той же горячностью заговорил:
— Иной раз и доброе что-то приносят чужеземцы в нашу хату. Но ничего — задаром, требуют платы сторицей. Лечат, варят стекло и порох, добывают руды, льют пушки, а нас, несведущих, научить не хотят.
Он тяжело дышал, вдруг даже постарел будто, этот седой, но еще моложавый и сильный человек, ибо каждое слово, тысячи раз передуманное, снова и снова ранило его самого, и он побледнел, и голос его дрожал, а глаза пылали гневом и вдохновением.
— А иные бахвалятся некой тайной наукой, не ведомой никому на Руси, однако они и сами не имеют за душой ничего, эти высокомерные пришельцы, ничего, кроме суетных званий магистров и докторов, но все это — обман: разумные чужестранцы — немцы, франки, тальяны, что придумали и книгопечатание, и термометры, и часы, и гравирование, и пушки, они сидят у себя дома, прославляя трудом свою родину, а к нам приходят лишь искатели приключений, охотники до легкого хлеба, ворюги и завоеватели, что говорят нам, якобы мы без них ни на что не гожи, и на все земли славянские прется тьма-тьмущая пустых писак, и множатся при наших дворах — королевских, царских и гетманских — ненасытные чужеземные царедворцы, кои, что черви голодные, все славянское пожирают!
Выхватив из китайской вазы на столе духовитый листочек калуфера, седовласый горец растер его меж пальцами, вдохнул неповторимый аромат и хотел было продолжать свою речь, но обозный недоверчиво спросил:
— И вы обо всем этом, отче, скажете московскому царю?
— Придется. Я скажу об опасности. И о единственном выходе, чтоб не утонуть в чужой чуженине: держись, мой царь, Украины! Но держись, а не держи! — в цепких руках твоих бояр, и обирал, и шинкарей с арендаторами, что наполняют государеву казну слезами и потом… А иные твои бояре, царь, так усердно набивают свои карманы, что кое-кому уже сдается, будто жить под русским царством — горше, чем под мучительством турецким. Вот почему немало посполитых украинцев попали под стяги изменника Гордого…
— Такие слова — царю?! — ужаснулся пан Куча.
— Я иду к нему, ибо я верю… в правду.
— И тебе не страшно? — спросил боярин Шутов, который уже проснулся и слушал его речь.
— Страшно. Но… я должен!
И Романюк умолк, задумался: он и впрямь поступал как велел ему долг, как требовала совесть, как велела любовь к народу, к простолюдинам Украины.
Он даже и не думал тогда, что станется с ним самим, — хотя все потом и сложилось прескверно.
То ли предчувствие недоброго будущего, то ли какая тревога нынешнего дня терзала душу, но Гнат Романюк был сам не свой.
Владыка поглядывал на него и понимал, что это не усталость. И не раздумье. И не воспоминание вовсе. И не тучи грядущего.
— На вашем челе — забота, доминус Игнатий, — молвил епископ. — Могу ли я помочь? Скажите!
— Заботами пана Романюка, — разом вскочил Пампушка, — не лучше ли заняться после рады.
Но Мельхиседек перебил: