— А вот квас, квас! Прохладит всех вас, — надрывался он. — Во-от добрый квас!.. Солнце припекает, а квасок остужает! — еще и палкой стучал о полупустую бочку: — По трояку! По трояку! Сало палит, а квас гасит! Кто квасу не пьет, к тому счастье не прет!
И, видимо на счастье надеясь, многие не проходили мимо того страшноватого пойла, и думал про себя Кохайлик, если он сегодня разбогатеет-таки, то выцедят они с мамой сразу по три ковшика, — это уж после обеда, как пить захочется, затем что покуда, в ожидании обещанного цыганочкой богатства, хлопцу хотелось только есть, ибо сала, кое надо гасить квасом, у него давненько уже во рту не бывало.
Итак, надо было сначала… хоть малость разжиться, чуть-чуть озолотиться, штаны подлатать, хлеба пожевать.
Разбогатеть! Хотя бы на один день. На час! Хотя бы на ту минуту, когда он опять предстанет пред очи той привередливой и гордой панны, что так неучтиво приняла сегодня его честное сватанье.
И хоть богатства пока еще не было, но он уже приглядывался к сокровищам базара жадным оком покупателя, ибо чего-то все-таки ждал и ждал от слова той цыганочки…
Останавливался с матинкой и возле востроглазых татар, что, скрестив ноги, сидели на земле в тени своих ослов и верблюдов, зазывая к восточным товарам: ордынским, турецким, египетским или персиянским.
Седой, бритоголовый татарин в красной рубахе с короткими рукавами размахивал саблей, дышал на нее, и след его дыхания легким облачком таял на синеве лезвия… Были у того татарина и обоюдоострые мечи, и кривые ятаганы из дамасской узорчатой стали, — и двумя горнами пылали глаза молодого коваля.
Купить бы этакую и предстать с ней пред очи панны!
А того лучше: своей рукой да выковать такое диво…
И седой татарин, с лицом, умащенным маслом, как цыганское дитя на морозе, сверкнул хищными зубами и, видно поняв неутоленный порыв души этого хлопца, молодого мастера, дал подержать ему дамасскую сабельку, стократ сваренную, скрученную и скованную из отдельных узеньких полос разной стали и железа, дал поглядеть вблизи на тонкие хитроумные узоры на вылощенной кислотою зернистой, полосатой, синеватой поверхности крушца, или, как мы теперь сказали бы, металла.
Были там, у татар, еще и седла — ах, какие седла! — и шлемы, и стальные кольчуги, и лебяжьи стрелы, и серебряные колчаны, и все это хотелось взять в руки молодому мастеру, пощупать, подышать на сталь, запустить в небо стрелу.
Переливались в лучах солнца на татарском торге шелковые ткани, и нельзя было отвести взора, так играли они всеми красками неба и цветов Востока, и все это хотелось Михайлику хоть пощупать, и он останавливался, таращил ясные мальчишечьи глаза, ибо купить там ничего не мог, только глазел, но весь светился и сиял, и люди невольно обращали на него внимание, как на всех влюбленных, ибо чувство полета еще не оставляло его, и он летел и летел на то пламя, в коем немудрено и сгореть.
А добрая наша Явдоха, видя, как он сияет, и еще всего не понимая, взяла сына за руку и, придержав, чтоб он не так рвался вперед, насмешливо-ласково спросила:
— Уж не тут ли будешь своего богатства ждать?
— Нет, мамо… Видать, не тут!
— Ну так пойдем.
И они поплелись дальше, рассматривая все вокруг, но ни разбогатеть, ни заработать на кусок хлеба им в этот день никак не удавалось, ибо всему мирославскому базару не было никакого дела до пришлых бедняков.
На нем болтались изодранные в последней стычке штаны да рубаха, а парню хотелось хотя бы в руках подержать мудреное сукно всех цветов, коим торговали спесивые немцы: фландрским или брюссельским — на черкеску, лондонским — на широченные шаровары, флорентийским — на красный жупан, ибо все это немедля нужно было Михайлику, чтобы нарядиться и скорей предстать пред очи Ярины Подолянки, которая столь презрительно разговаривала сегодня с робким голодранцем-коваликом.
Все эти дива, в ожидании предсказанного цыганкой благополучия, наш хлопец пожирал глазами и готов был скупить весь базар, чтоб не только самому приодеться, но и любимую матинку нарядить, как царицу, и большеглазой Марьяне-цыганочке купить и настоящие кораллы с дукатами, и жемчужный кораблик на голову, и вот те зеленые сафьяновые сапожки.
Почему ж только Марьяне?
А кому еще? Не тем же девчатам и молодицам, что сегодня на базаре то и дело поглядывают на него? И не Ярине ж, этой привередливой и колючей дивчине, злой как искра, панне Подолянке, племяннице архиерея?
А почему бы и не ей?
Посадить бы Яринку на этом коврике…
…И наш простодушный Михайлик останавливался поглазеть в нестройном кругу голосистых армян, торговавших коврами: турецкими, персиянскими, хинскими, индийскими, текинскими, кубанскими, ереванскими, дагестанскими…
— Видал, голота желторота, видал это все?
— Видал, — отвечал сынок.
— Нагляделся?
— Нагляделся, мамо.
— Так, может, здесь — твое сегодняшнее богатство? — снова спрашивала, ласково подтрунивая над сыном, Явдоха, и так они, мать и сын, медленно проталкивались среди купцов и лавочников, и Михайлик, забыв о голодном брюхе, вновь и вновь ко всему приглядывался, потому что впервые видел такое множество произведений рук человеческих и такое бурление страстей — в шумном городе, и хоть все это щедро возникало перед юношеским взором, день слишком уж медленно катился к далекому вечеру, ибо дело известное: когда голод — то и день долог! — и всяких диковинок Михайлик повидал предостаточно, а крошки хлеба до сих пор не было, и хлопец начинал помалу сердиться на все вокруг, не реял уж и не парил в своем полете, и петь уже охоты не было.