Раздражали его и неистовое заламывание цен, и сумасшедшие крики торговцев, гам, вопли, проклятия: то ли напористые татарские, то ли спесивые немецкие, или шумно-пронзительные еврейские, а то с лукавою хитринкой, похожие на забавные вирши раешника — московитские, или приправленные соленым словечком, грубовато-шутливые зазывания доморощенных, уже испорченных торгашеским духом лавочников, которые своими криками пытались подражать купцам немецким, еврейским и русским, вместе взятым, — все это у простодушного Михайлика будило отвращение, ибо истинно козацкая душа презирала не торговлю, а всякое торгашество, даром, что хватало промеж козачества и своих торгашей да барышников.
Поэтому с большим уважением наш молодой селянин и поглядывал тут на людей ремесленных, которые еще не научились заламывать цены, по-человечески спокойно сбывая произведения своих рук или рук челядников: и ружья, и сапоги, и сукна, и шапки смушковые, и золотые сережки, и порох, и лекарства, и книги, и железо для плугов.
Торговала тут гончарными изделиями своей работы наймичка и названная дочь цехмистра Саливона Глека — та самая Лукия, которая так сердито звала отца через окно архиерейского дома, когда сегодня какая-то нечистая сила у них украла дверь с поличьем Мамая, горюшка ее чубатого, милого ее соколика, бродяги, вахлака.
Да и не только у гончара Саливона утащили двери с такими ж поличьями, и потому происшествие это казалось Лукии еще более загадочным, огорчительным и досадным. Все это омрачало высокое поблекшее чело немолодой дивчины, ибо таинственное исчезновение множества дверей с Мамаевым ликом она считала умыслом враждебным — то ли супротив всего города, то ли супротив самого Козака, с коим у дочери гончара длились чуть ли не два десятка лет те весьма грустные отношения, кои обычно именуются любовью.
Несчастна была та любовь, и Лукия, сидя над своим гончарным богатством, раздумывала сейчас про горести свои, а орава детворы, что дула возле нее в глиняные свистульки, выбирая петушка пронзительнее, да и многочисленные покупатели и зрители, покрикивающие на собственных мужей сердитые молодицы, привередничая над хрупким товаром, только злили ее, ибо Лукия рада была бы в тоске на пустынную леваду бежать, чтоб никого не видеть и не слышать.
Растравляла душу дивчины также близкая разлука со вторым братом, Омельком, который этой ночью должен был отправиться в Москву, как решила нынче мирославская рада, и Лукии хотелось хоть на прощанье поговорить с ним, но парубка весь день тут не было, как подался с утра в крепость, так его и не видели, и ее сердце терзала тревога: не сталось ли с Омельком какой беды в том бою.
Погруженная в думы, Лукия ничего не видела и не слышала, упершись взглядом в одну точку, и какой-то веселый парубок, проходя мимо, крикнул:
— Залатай-ка горшок, девонька!
— А ты его сперва выверни наизнанку, — спокойно отвечала Лукия, — с лица кто ж латает!
Достав из узелка горшочек с кашей, кусок сала и горбушку хлеба, Лукия собралась было обедать, но и про еду забыла, затем что все думала и думала о своем Мамае, о коем слуху не было чуть ли не от самого рождества, и тосковала о нем, и сердилась, и про себя разговаривала с любимым… А тем временем у нее о чем-то спрашивал круглый, как тыква, степенный толстяк, вырядившийся по такой жаре в добрую смушковую шапку, в толстенный кобеняк, юфтевые чеботы с новыми головками, — он держал за повод годовалого бычка, видимо купленного на убой.
— А макитры у тебя крепкие, девка? — спросил он, недоверчиво поводя лисьим носом, который казался чужим на его круглом лице, весьма напоминавшем пана Пампушку, хотя сей толстяк и не был пану обозному ни родичем, ни даже соседом. — Крепкие? Или нет?
— Что орехи, — вежливо, как всегда, отвечала Лукия.
Но хвалить товар не стала, и это показалось толстяку подозрительным, ибо он держался старых понятий: хоть плохой товар, только б хваленый.
— Так это ж, я вижу, горшки, — подумав маленько и постучав по ним кнутовищем, заключил он.
— Горшки, — учтиво подтвердила Лукия.
— А мне, пожалуй, нужна хорошая макитра.
— Вот и макитры, — кивнула дочь гончара на гору здоровенных горшков, сложенную умелыми руками отца в несколько рядов еще с вечера.
— Мне — самую большую.
— А вот и самые большие, — обернулась Лукия к макитрам, годным разве только для панской пасхальной опары, таким огромным, что в каждой мог бы спрятаться добрый козак.
— А побольше нет?
— Нет, дяденька.
— А где получше? — недоверчиво спросил он.
— Все одинаковы, — равнодушно ответила Лукия.
— Которые получше? — упрямо домогался толстяк. — Верхние или нижние?
— Одинаковы все.
— Почему ж ты нижние спрятала в самый низ?
— Где-нибудь надо ж было их поставить.
— Так вытащи мне снизу.
— Зачем это?
— А затем… коли они такую тяжесть выдержали, то, стало быть, крепкие! А если крепкие…
— Возьмите сверху.
— Нет, только снизу, дочка, — не выпуская повода с привязанным бычком, требовал покупатель.
И Лукии пришлось-таки, переставляя тяжеленные глиняные горшки, достать самую крепкую макитру снизу.
— Хороша ли? — с нарастающим недоверием допытывался покупатель, потому что Лукия своего товара все-таки не хвалила.
— Какая есть, дяденька, — равнодушно отвечала дивчина.
Взяв макитру, добытую чуть ли не с самого дна базарного моря, толстяк опять заговорил, чем-то напоминая пана Пампушку-Кучу-Стародупского: