— А ежели хорошенько хватить по ней кнутовищем, не треснет?
— Зазвенит, что колокол.
— А если кулаком?
— Кулак заболит.
— А коли ахнуть дубиной?
— По макитре — дубиной?!
Толстяк замялся:
— Жинка, вишь, у меня в Киеве до того прытка, не разбирает: что попадет под горячую руку, тем и запустит, тем и грохнет. По макитре так по макитре. По голове так по голове.
— Строгая, — подбрасывая в руке щербатый горшочек, неласково усмехнулась Лукия.
— Зато весело: жинка в меня запустит кринкой. Попадет — радуется. Не попадет — радуюсь я… — И, помолчав, опять спросил: — Так что ж, ежели палкой, треснет? Вот эта макитра? Треснет она или не треснет?
— Треснет, дяденька, — грустно призналась Лукия.
— Это плохо, сердце мое.
— Плохо, дяденька.
— А такой, чтоб не треснула, нет у тебя?
— Нету.
— А мне надо, — почесал затылок толстяк.
— Поищите еще где, — с недобрым взглядом, недвусмысленно играя щербатым горшочком, посоветовала дочь гончара.
— Найду ли?
— Мне хочется, — рассердилась наконец Лукия, — попробовать: треснет ли этот горшочек, если я запущу его кому-нибудь в голову? — И прибавила: — Дома вы, дяденька, сами говорите, тюфяк тюфяком… но почему ж вы здесь такой настырный?
— Потому, что из духовного звания, — ответил дяденька так, словно это была обычная шутка, которую он повторял уже не раз. — Я из духовного звания.
— Как это? — удивилась Лукия.
— У попа гречку молотил прошлым летом! — отвечал толстяк без тени улыбки и с такой непринужденностью, как это умеют разве что штукари да лицедеи, привыкшие смешить людей даже тогда, когда им самим бывает не больно весело, и только этим он и разнился от пана Пампушки, коему бог не дал ни крохи юмора. — И отчего ты такая сердитая? — И шевельнул редким щетинистым усом. — Не оттого ли ты и худющая, что не в меру злющая?
Но Лукия так свирепо глянула на него, что он со своим белолобым бычком на поводу двинулся было прочь, пока тот щербатый горшочек не ахнул его по голове, но тут же вернулся и мягко попросил:
— Продай макитру, какая есть.
Лукия молчала.
— Ты слышишь?
Лукия отвернулась.
— Эй, серденько мое!
Лукия вызверилась:
— Для того я лепила эту посудину, чтоб вы по ней — палкой? Грех, дяденька! Идите, идите!
И толстяк, не вытерши холодного пота под смушковой шапкой, таща на поводу своего бычка, поспешил к соседним гончарам, затем что все-таки должен был купить хорошую макитру.
Михайлик смотрел на все без тени улыбки.
А Явдоха вслед этому дядьке весело захохотала, как то хорошо умеют делать наши украинские матери.
Дочь гончара снова тяжко задумалась, забыв и про свой обед, и про покупателей, и про Явдоху, что остановилась с сыном возле ее глиняной посуды.
Лукия и впрямь ловко управлялась со своим делом. Отвечала покупателям и ротозеям, по-божески спрашивала цену, спокойно бросала в надтреснутый кувшин полученные деньги, ибо люд простой в те поры торговался только с пришлыми чужеземцами, которые заламывали бог знает какие цены, приезжая сюда для того, чтобы обманывать здешних простачков, а у ремесленников города Мирослава тогда еще и не пахло этим мерзким торгашеским духом, и лишнего тут не брали.
У гончарного торга толпилось немало любопытных, там было на что поглазеть: расписная посуда сверкала всеми цветами сего и того света, выпуклыми украшениями отделанная, мудреными цветами расписанная, а то и узорами крещатыми, а то и людей, зверей да птиц подобиями, и все это малевали заскорузлые долгопалые руки сердитой дивчины Лукии.
И они же, эти неласковые, натруженные руки гончаровой дочки, множество раз рисовали и любимого ее, всеми гончарами, малярами и художниками малеванного Козака Мамая — на тарелках и кувшинах, даже на изразцах, кои столь искусно обжигал Саливон Глек, прославившись ими и по другим городам и странам наравне с кафелем межигорским, водолазским, черниговским, вышеславским или роменским.
Кроме Козака Мамая — с бандурой в руках, с конем и Песиком Ложкой — были на мирославских изразцах и всякие другие картинки, сделанные рукой дочери гончара.
То какой-то молодой козак рубится с польским панычем на саблях.
То гетман Богдан — на коне, с булавой.
То искусно изображенные женщины: та с цветком, та с кошкой, иная, словно ведьма, с помелом.
А то и волк, хватающий человека за ногу. Рыбак со своей снастью. Татарин на коне.
Были на изразцах Лукии и химерные звери, птицы да рыбы, то вол с рыбьим хвостом, то сом усатый, глотающий человека, то великан с собачьей головой, а то крылатый конь летает в синих облаках, а то и презабавное подобие самого пана Кучи, а внизу подпись: «Велика цаца».
Малевала на тех изразцах, баклагах и кувшинах Лукия, что видела, что знала, о чем мечтала, — что вздумалось, то и малевала.
Дожидалась из Москвы своего названого брата, Миколу Глека, молодого гончарского сына, посланного с письмом к царю, и уже изобразила встречу брата с сестрой после разлуки, и подписала на кафеле: «Братец мой, давно уж мы с тобой не виделись!», и совсем взгрустнулось ей, когда глянула сейчас на этот изразец: придется провожать в Москву теперь и среднего, Омелька, которого она из трех братьев любила больше всех.
Все это малевала дивчина, когда ей было грустно, — а грустно ей бывало почти всегда. А когда порой на нее налетала волна веселья или гнева, она лепила из глины, ловко расписывала, перед тем как их обжечь в горне, забавные, затейливые фигурки: и спесивого немца, и фигляра в представлении, и пьяного дьячка, и своего батеньку, когда тот сердится, и опять — того же Мамая, — когда Лукия гневалась и начинала за глаза потешаться над его малым ростом, она лепила из глины своего Козака еще более куцым, круглым, коротконогим и с еще большим животиком.