Были и такие представления.
Пусть и простые, как зрители тех лет.
Пусть и простоватые.
Пусть далекие от театра тех времен во Франции, Италии или Англии, потому как были мы в ту пору молоды, моложе всей Европы, а каждому народу — свое время, своя пора: расти, цвести, мужать иль увядать…
Когда расцветали науки и искусства на Востоке, мир еще не знал культур античных. Когда столь блестяще расцвели силы эллинов и римлян, еще и мысли не было о высоком взлете недавних варваров — германцев, франков, ангелян. А мы, восточные славяне…
Мы — самые молодые. Младая кровь!
И только!
А молодость… ей-богу, это не так уж плохо, потому — будущее для нас!
Возможно, это был театр импровизации, как в Италии или во Франции тех времен, когда сценическое произведение каждый раз пересоздавалось заново во время исполнения, когда актеры, заранее условившись о развитии сюжета, о фабуле и интриге, создавали по ходу представления все то, что произносили с подмостков, легко развивая игру, на которую вызывали и партнер, и тогдашний простонародный «партер», то есть бесхитростные зрители, которые на базаре могли выстоять под солнцем или дождем не один час, затаив дыхание, плача и смеясь.
Да, да, да: плача и смеясь!
Ибо, дело известное, любил наш народ своих щедрых лицедеев, хоть актеров тогда в государстве и среди панов не очень-то уважали.
Хоть и звали их тогда как вздумается: лицедеями, штукарями, вертоплясами и даже шутами.
Хоть и не было тогда на базарных подмостках ни заслуженных артистов (одни только народные), ни титулов, ни почетных наград, ни служебного высокомерия.
Хоть и не знали тогда на открытых подмостках ни навеса, ни декораций, построенных или написанных, ни искусственного света, ни богатых одежд, ни раскрашенных лиц.
А было только слово.
Только движение.
Только глаза актера на выразительном лице.
И сердце.
И вдохновение.
Чтоб трогало до слез, до смеха, даже до смеха сквозь слезы, ибо только человеку среди всех живых создании свойствен смех, и чем больше человек смеется, тем больше он становится человеком.
Вот и смеялись зрители, и плакали, ибо верили в правду того, что им показывали лицедеи на базарных подмостках.
Ибо и сами лицедеи в то верили, подлинные мастера своего трудного дела.
И впрямь то дело было не из легких.
Актер тех времен бойко балагурил, отвечая на любое движение, на любое восклицание, на любой вздох зрителя, чтобы при случае наговорить с три короба смешных и забавных пустяков, но с той святой сдержанностью, с той мерой, когда всего бывает на подмостках не мало и не много.
Лицедей тогда умел подхватывать диалог, чтоб вести сюжет дальше и дальше самосильно, без готового текста, если и впрямь то был порою театр импровизации, самый что ни на есть народный театр, и актер тех времен получал, пожалуй, в том свободном действе радость немалую, ибо повторять бесконечное количество раз что-либо готовенькое — не так уж приятно в сравнении с творческим восторгом непосредственной импровизации.
Актер театра, где зрительный зал не ограничивался ни стенами, ни кровлей, и телом своим умел владеть, как бандурой или скрипкой, а бандурой или скрипкой — как собственным телом. Он был плясуном, акробатом, жонглером, подражателем, блестящим мастером перевоплощения и, конечно, выдающимся певцом.
Тогдашний актер — без грима, без искусственного освещения, без театрального костюма, на голых подмостках, — само собой разумеется, был и сильным, и красивым, и голосистым, и ловким, и неутомимым, ибо все представление вели трое-четверо-пятеро — этак-то! — и все это нужно было актеру только затем, чтоб добиться успеха у простолюдья, у зрителя нехитрого, но взыскательного, успеха, который им был необходим он как!
Успех был желанным, как хлеб.
Ибо это и был хлеб: без успеха — есть было бы нечего. Вот так-то!
Вот так и жили. И, как мы теперь сказали бы, творили.
На базаре!
В этой народной академии, единственной тогда академии искусств.
Бродячие лицедеи, все лето слоняясь по городам и селам, зимой учились в «киевских Афинах», в подлинной Академии, которая стала в ту пору светочем науки для всего восточного и южного славянства и в то время уже воспитывала не только богословов, но и математиков, астрономов, ботаников, ученых, что возвеличивали славу всей Славянщины.
В этой-то Киево-Могилянской Академии спудеи и показывали свои школьные представления, а иные, более шустрые, чтобы заработать на хлеб, пускались на время летних каникул в далекие и небезопасные странствования по неспокойной Украине, заходя порой на просторы Белой и Великой Руси.
А что же они могли показать голытьбе, ремесленникам и гречкосеям, наймитам и крепостной челяди — своим зрителям, эти бродячие комедианты и штукари?
То, что по праздникам они представляли у себя, в киевской Академии?
Нет, конечно!
Тут нужен был не школьный, не книжный, не мертвый язык, а язык человеческий, понятный на Украине простым и непростым зрителям. Родная речь! Язык простого люда. Живой и неисковерканный.
Во многих книгах, и в церквах, и в школах, и в быту неустойчивой части тогдашнего панства (которое порой легко ополячивалось и окатоличивалось), и в обиходе живучего репейного племени писаришек — всюду, кроме тьмы-тьмущей простого люда Украины, народный язык претерпевал небрежение и уродование, приходил в упадок от натиска иноземщины (польской, немецкой, мадьярской, турецкой), от поповской замысловатости, от канцелярского омертвения…