И правда, пушки умолкли.
И в этот миг тишины, пока еще толпа снова не загомонила, как ей и надлежит, на помосте явился, рядом с вертуном Иваном Покиваном, худощавый, высоченный и усатый парубок, уже знакомый нам Тимош Юренко, названный брат Лукии, сын Саливона Глека, тот самый, что, став лицедеем, покрыл позором седую голову цехмистра. И в тишине, стоя на помосте, он страшным басищем проревел на весь майдан:
— Силенциум! Силенциум! Слушайте!
На базаре стало тихо: начиналось диво дивное, о существовании коего Михайлик доселе и не слыхивал, то чародейство, то колдовство, что зовется комедией.
— Печальное представление начинается! — гремел еще сильнее Тимош.
— Почему это печальное? — спросили из толпы.
— А потому, — отвечал Тимош Юренко, — что пан обозный прибыл сюда, чтоб нашу комедию сейчас разогнать.
— Не разгонит! — ответил таким же сильным басищем Михайлик.
А пан обозный снова ринулся было, чтоб вырваться из тесной толпы, но, не в силах пробиться, притих.
— Еще и потому лицедейство наше будет сегодня печальным, что наконец должен умереть Климко…
— Не дадим! — заорали из толпы.
— Такова его доля, — улыбнулся Тимош. И снова крикнул во всю силу своего могучего голоса, ибо вдалеке базар еще жил своей шумной жизнью — Силенциум! Силенциум! Мы, спудеи славной киевской Академии, алчущие, жаждущие, комедию нашу начинаем, дабы заработать всего понемножку — гречки и соли, пшена и горошку, пол-яйца, пуд сальца и медный грош, и все то, на что будет милость ваша, люди добрые… ежели, конечно, лицедейство наше понравится и вы, вместо грошей, не надаете нам взашей, поблагодарив не за то, что ладно представляли, а за то, что перестали… Гей, гей! Подходите ближе! На-чи-на-ем! — И голос его легко летел над майданом, перекрывая совсем уже слабеющий базарный шум.
— Вот так басище! — восторженно ахнул Михайлик, и спудей услышал это, ибо стояли они с матинкой у самого помоста, искоса глянул на хлопца, и тому показалось, будто лицедей даже усом шевельнул. — Вот так усач! — громко сказал Михайлик матинке.
А усатый спудей, возвышаясь над толпой, ответил глубочайшим басом простодушному ковалю:
— Меня народ так и зовет: Прудивус! Усач!
— И правда, что Прудивус! — улыбнулась Явдоха и, чувствуя тщетность своих усилий, в последний раз повторила свой зов: — Пойдем, соколик мой!
— Куда уж нам, — ответил Михайлик, — видишь, сам пан Куча с гайдуками и тот не может отсюда вырваться! — и тут же, обернувшись к помосту, забыл про все на свете, ибо лицедей как раз шевельнул усами, и они, встав торчком, распушились, что у кота.
— Сам не с перст, а усы на семь верст! — захохотал стоявший подле Михайлика статный красивый москаль, белокурый, здоровенный, с тяжелыми ручищами, будто у какого плотника или каменщика.
— Усы как у осы! — согласилась с белокурым великаном и его, видимо, женушка, тоже беляночка, чуть рыжевата, хороша, что огонек, невысока, стройна, но величава и сильна, с большими руками и маленькими ножками в голубых сафьяновых сапогах, с пышными волосами, которые задорно выбивались непослушными прядями из-под синего шелкового повойника. — Усы как у осы! — повторила она и так славно рассмеялась, что оглянулось несколько парубков, пристально посмотрел и Прудивус, ибо казалось, что ладная россияночка изнемогает в хохоте.
— Не мешай! — сердито кивнул хорошенькой москвитянке Михайлик, и, хотя на помосте еще ничего не происходило, он витал уже где-то далеко, уставившись на лицедея, на его мерцающие глаза, словно кот на каганец.
— Сынок? — указав на Михайлика, спросила россияночка у Явдохи.
— Сынок.
— Сердитый.
— Ого! — с гордостью ответила матинка.
Она уж и не пыталась выбраться из скопища. Не добыв сыну ни крошки насущного хлеба, не могла же она лишить его и насущных зрелищ.
А зрелище там было… э-э, нет, такого нам с вами, читатель, никогда и не увидеть.
Надо сказать, мы не имеем даже отдаленного понятия о том, какие зрелища были у нас на Украине в ту неспокойную пору, ибо все это так надежно укрылось — не за дымкой, нет! — а за толстой завесой безжалостного времени, и кое-кому теперь, может, кажется, будто ничего и не показывали зрителям тогдашние украинские лицедеи, ничего, кроме школьной драмы…
Образы той драмы, случайно дошедшие до нас и всем известные по учебникам, были написаны языком, которым никто и никогда в жизни не говорил (кроме спудеев, попов и дьяков), языком книжным, испорченным стараниями церкви, бурсы, канцелярии, потому что и тогда канцелярия портила любой язык никак не меньше, чем теперь.
Вот и дошли до нас, читатель, пьесы тех времен — не по-простому писанные, да и отличались они в большинстве своем риторичностью, пустословием нескладных виршей, вялым развитием действия, чуждыми простому народу страстями и образами, но, ей-богу же, мы уверены, что народу показывали и кое-что более интересное и более действенное, ибо как раз действия, действия острого, современного, всегда жаждали и зрители и актеры.
Случайно не сгорели в пожарах войн и разорений только две реалистические комедийные сценки, понятные простому люду, интермедии некоего Якуба Гавато́вича, остроумные и живые образы пана Стецька и наймита Климка, выписанные языком тогдашнего украинского простолюдина, и никто не станет утверждать, что такими веселыми да живыми были только две эти сценки Гаватовича, будто на Украине люди и вовсе не видели талантливых представлений, народных по языку и содержанию.