Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Мол - Страница 82


К оглавлению

82

— Что шевелится?

— И скулит. А? Слышишь?

— Кто ж таки скулит?

— Она же!

— Кто «она»?

И в тишине, снова пролетевшей над майданом, все услышали, как что-то и впрямь скребется и скулит, будто щенок.

— Что это? — спросил наконец и Стецько-Демид.

— Под макитрой что-то, — звонко прошептал Климко. — Тсс!

— Что — под макитрой? — сбитый с толку, спросил Пришейкобылехвост, хоть он и сам хорошо знал, что там скребется. — Что там?

— Я не знаю, что ты туда спрятал — передернул плечами Климко. — Ты ведь сам говорил, будто под макитрой — твоя… смерть?

— Да-да…

— Смерть? Или не смерть? — И Климко еще раз прислушался. — О! Опять… Слышишь?

— Слышу, — должен был признаться Пришейкобылехвост.

— И тебе… не страшно?

— Чего бы это?

— Она ведь просится! — И лицо Климка озарилось комическим ужасом.

— К-к-куда просится?

— К тебе… и к пану Куче! — И Прудивус, приблизясь на цыпочках к макитре, снова стал прислушиваться.

Но все было тихо.

Тогда он обернулся к пану обозному.

— Эй! — заревел он басом. — Пане обозный! — и добавил еще басистей: — Грядет! — и грянул уже на самых низах: — Твоя смерть! — и повторил нижайшей октавой, и было это страшно и смешно: — Смерррть!

Однако на окаменевшем лице обозного не дрогнул ни один мускул.

— Кайся во грехах своих, пане обозный!

— Кайся, пане Куча! — ненароком рявкнул басом и коваль Михайлик.

Тот только еще сильнее засопел, но не молвил ни слова.

И тут началось самое страшное.

Для пана обозного.

И самое смешное.

Для нас, для зрителей.

6

— Кайся, пане Куча! — повторил басищем и Прудивус. — Кайся, пане, кайся! — требовал озорник, допекая пана без огня. — Кайся на пороге пекла.

Бледная обрюзгшая рожа обозного начала помалу меняться в цвете, его щеки вдруг стали розовыми, как нежнейшие лепестки полевого цветка, который называется собачьей розой.

— Или ты в ад не хочешь? Хочется в рай?.. A-а, так и есть! Сердце с перцем, а душа с чесноком! Или, может, бог тебе все простит? А? Да отзовися ж, пан!

Но Куча, кипя злобой, осмотрительно молчал.

— Или, может, — продолжал Климко, — люди, может, неправду сказывают, будто взял ты немалые денежки за то, что женился на полюбовнице ясновельможного?

Пампушка-Стародупский так грозно сверкнул очами, аж чуб на Прудивусе задымился, но и тут обозный промолчал, только умыслы о мести, один другого страшнее и кровавее, пылали уже в его державной голове.

— Вишь, какой благодетель: все свечки съел, а глазами светит! — И снова спросил: — Стало быть, люди врут, пане Стародупский? Или ты — «витам импендере веро»? За правду отдашь жизнь?

— Не любит пан правды, как пес редьки! — отозвалась Явдоха.

— Иль, может, твоя новая женушка — гетману Однокрылу сестра? — допытывался далее Прудивус, изгибая брови, точно вопросительные знаки.

— Сестра из Остра! — глумливо ответили из толпы.

— Там и глазки, там и стан, не напрасно ж любил пан!

Пана Пампушку-Стародупского жалило каждое слово презрения и недоверия, которые, застукав пана Демида в такой тесноте, высказывал ему подвластный люд.

«Пешего сокола, — спесиво думал обозный, — и вороны клюют. Но и ты у меня, штукарь проклятый, за девятыми воротами залаешь!» — и пан Куча от злости даже упрел, и его лицо напоминало цветом уж не розовые лепестки собачьей мальвы, а скорее ту красно-желтую рыбу, соленого лосося, сальму, которую на мирославский базар привозили армяне или татары. Однако пан Куча-Стародупский молчал, разумея, что неосторожное слово может погубить его, ибо… когда народ плачет, с ним еще можно справиться, а уж коли смеется… то не дай бог!

— Так, выходит, вы с ясновельможным все-таки — родичи? — донимал его, шевеля усами, озорник Прудивус, этот зловредный черт, который никого на свете не боялся (кроме, пожалуй, законной жены своей, что недавно в Киеве, не угодив мужу ни телом, ни делом, померла спустя полгода после свадьбы — преставилась, царство ей небесное, как бы подтверждая грубую поповскую истину, будто жена мила бывает только дважды: когда впервые в хату вступает и когда ее из хаты выносят в последний раз). — Кем же все-таки вы, пане полковой обозный, доводитесь ныне ясновельможному полюбовнику своей законной жены? Черт козе — дядя?

Харя пана Пампушки стала теперь похожа на перезрелый мухомор, а потом обрела здоровый цвет сырой свинины, и казалось Михайлику, что вот-вот обозный взорвется, лопнет, распираемый невысказанными ругательствами и угрозами. Но тот, впиваясь ногтями в ладони, осмотрительно молчал и молчал: волк стоял, что овечка, не сказав ни словечка, чтоб… не вышла осечка!

— Иль, может, троюродному бугаю — свояк?

Однако пан обозный, багровея, что свекольный квас, крепко сжал зубы, аж челюсти заныли, но и на сей раз осмотрительно промолчал, чтобы отплатить потом Прудивусу и этой голытьбе, свиньям, черни, этим хамам, сразу отплатить в тысячу крат.

Однако лицедей, — а они всегда были совестью народа! — не унимался и говорил обо всем, чего требовал долг, словно горохом сыпал, и глумился над паном полковым обозным, который мог завтра же лишить его жизни, — глумился, как только хотел и мог, как ему велело отважное сердце, и то была опасная игра, опасная смертельно (ибо истинное искусство, как и любое другое оружие, штука опасная), и все он пану перед народом выложил, все, что знал, все, что ему подсказывала совесть художника, народного артиста: и то, что он барщину вводит в своих поместьях более и более тяжкую, и то, что он, запорожец бывший, чванится, величается, точно вошь чумацкая, перед простым людом (он там важен, где окошки малы), и что он, хоть и гремит война, пыжится даже перед козачеством, которое кровь свою проливает, и что богатеет он, невесть откуда загребая добро, и опять-таки — о его непостижимых отношениях с гетманом: не пан ли Куча, мол, выдал ему намедни Козака Мамая, коего не удалось гетманцам повесить лишь потому, что, вишь, не родился еще тот катюга, которому удалось бы навеки угомонить Козака Мамая, — и про все это Прудивус что ни скажет, как завяжет.

82