Стоïть золотоглавый
Наш Киïв у садах.
Як Рим, достойный славы,
Аж на семи горбах.
Він знав і гніт Батиïв,
I напади Литвы,
Але ніколи Киïв
Не схилить головы.
Вельможна Польща-пані
Готує нам ярмо,
Та ми, як при Богдані,
Ій одкоша дамо.
Наш Киïв знаменитый
За все миліший нам:
Там есть і аква віта,
Там є й науки храм.
Арма вірумкве кано —
Я славлю вояків, —
Великому Богдану
Присвячую я спiв.
Нам крук очей не виïв,
Ми сильні, аки львы,
В віках цвістиме Киïв,
Як рідний брат Москвы!..
И сей беспокойный спудей думкою своею уже летел туда, к милому Киеву, родному брату Москвы, к извивистому многоструйному Днепру…
Гнат Романюк, слушая песню Тимоша, задумался: не его ли, случаем, послание к черкасам заронило первую искорку, что пламенем вспыхнула сейчас в этой песне?
Тронул кто-то его за плечо, Романюк обернулся и узнал Юрка, русого покутянина, который ему, связанному, подавал напиться из тыквенного ведра.
— Послушайте, отче, — уважительно обратился Юрко.
— Что, сынок?
— Дайте и нам то письмо… Домой понесем. В Карпаты.
— Будем читать в храмах, — прибавил старый гуцул в иссеченном саблей киптарике, из дыр коего, меж цветных узоров, торчала шерсть. — Чтоб и там наши знали истинную правду.
— Будем читать по базарам, по ярмаркам.
— Да вы разве грамотны?
— Всё выучим на память.
— Схватят с таким письмом шляхетские псы, лютую примете смерть.
— Слава Иисусу!
Все на миг притихли.
Седой Романюк спросил:
— Как вы сюда попали?
— Из Коломыи приплелись, из Косова… из Хуста. Поближе к Днепру да к Сечи.
— Немало шло таких и через Киев, — обернулся Гнат Романюк к архиерею. — Я сам видел, как однокрыловцы с поляками, перехватив по дороге беглецов, рубили беспощадно, детей хватали, тащили куда-то девчат… — И старик, прикрыв глаза, умолк, словно вновь ему привиделись те страхи.
Слушая речь Романюка, владыка думал сразу тысячу дум, как то и положено полководцу в трудную годину войны, — сразу тысяча дум, как шершни, жалила его, жужжала над душой, тысяча дум: и о доле людей, бежавших от глума шляхетского, что стекались сюда со всей Украины, надднепровцев, полтавчан, подолян, галичан, о доле тех людей, что не спят теперь ночами по всей черкасской стороне, о мирославцах, что обороняют свой город, доверив жизнь мудрому усмотрению владыки: тысяча дум — о тех людях, что есть, о тех, что будут, о доле всего народа, о доле Украины-матери — от Карпат и по Донец; тысяча дум, порожденных всеми тяготами войны, пылом боя, холодеющими телами воинов, что сложили головы в сем бою; тысяча дум, вызванных заботой о победе правого дела, разбуженных и песней Прудивуса, песней про Киев, про родного брата Москвы.
Задумался и Козак Мамай.
Был он молчалив и встревожен мыслями, что терзали его, как оводы в спасовку — аргамака.
Будто и не слышал Мамай шума, стоявшего над черным от крови полем, не глядел и на Песика Ложку, что тыкал носом в колено, стараясь привлечь к себе внимание, не замечал и раненого Белогривца, который толкал Мамая в спину лбом, чтоб тот приложил ему какого-нибудь зелья к рубленой ране, чтоб вытащил из холки оперенную татарскую стрелу, из-под коей тоже сочилась струйка крови.
— О чем задумался, Мамай? — окликнул его епископ.
— О том же, что и ты…
— Не пора ли нам в город? — спросил владыка.
— Пора, — кивнул Мамай и обернулся к своему коню.
Он задержался возле Добряна на миг, выпутывая из гривы меткую татарскую стрелу, на коей, чьей-то рукой привязанная, белела свернутая бумажка.
— Письмо, вишь, прислали мне однокрыловцы, — кивнул Козачина, разворачивая бумажку.
Там было лишь несколько слов.
— Что такое? — спросил епископ.
— Погляди, — и запорожец протянул владыке подметную цидулку.
Епископ прочитал:
— «Чтоб тебя порешить, сровняем с землей весь город. Цена снятия осады — твоя, Мамай, голова! Пусть мирославцы подумают. Ad majorem Dei gloriam…» «Для вящей божьей славы», — сам себе перевел епископ. — Девиз иезуитского ордена!
— У меня с ними давние счеты, — сказал Мамай и вскочил на коня.
— Ты что задумал? — в тревоге спросил епископ. — Уж не сдаться ли на их домогания?
— Ни-ни!
Они вихрем мчались к городу, и конек епископа едва поспевал за раненым Добряном-Белогривцем.
— Куда это они так прытко? — спросил у Прудивуса пушкарь Алексей Ушаков, статный курянин, мужик годов за тридцать, давненько уже осевший невдалеке от Мирослава, на том берегу озера, у его узкой горловины; он жил там себе, скорняжничая да сапожничая, а сейчас хлопотал вокруг своей, подбитой в бою, веницийской пушки и горестно поглядывал на Красави́цу, на видную отсюда свежую крышу своей хатки, где осталась в сей лихой час пушкарева семья. — Куда они так поспешают? — повторил Ушаков. — Уж не стряслось ли чего вновь?
— Мало ли у них забот, — думая о другом, вздохнул Прудивус.
Он тревожно оглядывался туда и сюда, не увидит ли где отца, хотя бы издали, а то после боя он почему-то доселе его не встречал.
— У всех у нас одна забота, — вздохнул и москаль. — И у каждого — своя! — И он, готовя пушку к бою, заряжал с жерла, ласкал рукою медный ствол.
— Завтра эта пани, — кивнул на пушку Прудивус, — славно тебя отблагодарит за доброе попечение.